Окончательно убедившись, что Галаев твердо держится своей системы, что он будет ссылать и арестовывать все новые и новые лица и что разоренные семейства станут молить Бога о моей гибели, я решил с ним покончить. Решение свое я выполнил летом истекшего 1908 г.
Все изложенное в этом прошении, безусловно – правда, ибо я стою вне зависимости от кого бы то ни было, и лгать мне нет никакой нужды. Голова моя, говорят, оценена в 8 000 рублей. Конечно, деньги эти будут собраны с населения. Отец и брат убиты, и теперь я одиноко скитаюсь по горам и лесам, ожидая с часу на час возмездия за свои и чужие грехи. Я знаю, дело мое кончено, вернуться к мирной жизни мне невозможно, пощады и милости тоже я не жду ни от кого. Но для меня было бы большим нравственным удовлетворением, если бы народные представители знали, что я не родился абреком, не родились ими также мой отец и брат и другие товарищи. Большинство из них избирают такую долю вследствие несправедливых отношений властей... Все изложенное покорнейше прошу, Ваше превосходительство, довести до сведения Думы. Если же вы не найдете возможным, чтоб мое прошение было предметом внимания народных представителей, то покорнейше прошу вас отдать его в какой-нибудь орган печати.
Зелимхан Гушмазукаев.
15 января 1909 г. Тверская область» (ее. 147-152).
В конце 1911 г. Зелимхан заболел тяжкой болезнью, и никто не знал, что это за болезнь. Его лечили народной медициной, но не могли вылечить. В аулах врачей не было, а обращаться к врачам в городе было опасно. Неоднократные предложения друзей переехать в Турцию для лечения Зелимхан отвергал, чтобы его не посчитали дезертиром с поля битвы. Чеченцы придают слишком преувеличенное значение народной молве: «Если я уеду, народ меня назовет зайцем, а я хочу умереть, как волк, молча, достойно и с молитвой Аллаху на устах», – сказал он друзьям. Он сознательно начал искать эту достойную в его глазах смерть – смерть в газавате с врагом. Этим, вероятно, и объяснялось, что он принял самоубийственное решение предать себя в руки своих кровников Бойщиковых, которые обратились к нему с великодушным предложением вызвать русского врача, если он переселится к ним на хутор под Шали. Переезд еще больше ухудшил его состояние. Он не мог ни есть, ни пить, даже не мог вставать для молитвы. Он весь горел, разговаривать стало тяжело, и вместо врача Бойщиковы привели карательный отряд. С девяти часов вечера до рассвета Зелимхан вел бой и беспрерывно пел «Ясын» (отходная молитва мусульман). К рассвету Зелимхан вдруг перестал молиться. Не ранен ли он, спрашивают офицеры друг друга. Но не осмеливаются войти в дом. «Зелимхан притворяется мертвым, продолжать стрельбу», – приказал командир отряда Кибиров и долго, долго стреляли в него, но стреляли в труп. Зелимхан был мертв. Это было 27 сентября 1913 г. Кавказская администрация ликовала. Бойщиков получил офицерский чин и 18 000 рублей награды. Кибирева повысили в чине и назначили полицейским начальником всего Туруханского края, где с ним дружил грузинский абрек Коба-Сталин.
1. ПОБЕГ ИЗ ДОМУ
Если бы мой отец умел читать по-русски и заглянул в словарь Брокгауза, то он знал бы: «...чеченцы никогда не бьют своих детей, но не из особенной сентиментальности, а из страха сделать их трусами» (т. 38, с. 786).
Поскольку отец этого и знать не хотел, то он однажды отлупил меня нещадно, да еще в присутствии чужого человека, что увеличивало боль позора вдвойне, – и я решил убежать из дому. Вообще отец был для меня человек чужой. Он развелся с моей матерью, когда я был еще младенцем, переселился в город, а меня воспитали мои незабвенные дед и бабушка. Я хорошо помню своего деда. Помню и прадеда, который умер уже позже деда. Они родились еще тогда, когда на старой географической карте Кавказа Чечня значилась как «Вольное горское общество». По рассказам, прадед был в свое время бесстрашным абреком, участвовал и отличился во многих сражениях против войск генерала Ермолова. Дед, напротив, вырос «мирным» чеченцем и даже получил какое-то русское образование, ибо помню его читающим русские газеты и книги. Книги были о Кавказе и Кавказской войне со многими иллюстрациями и фотографиями русских царей, генералов, имама Шамиля и его наибов. Я любил листать эти книги, рассматривая иллюстрации. Дед много и занимательно рассказывал о чеченских абреках – Бей-Булате, Джамирзе и о последнем абреке Зелимхане, его современнике. Дед часто брал меня с собою на своем шарабане в гости к своим кунакам, где для деда устраивали вечер чеченской песни. Под аккомпанемент народного инструмента «дечиг-пондур» какой-нибудь местный певец распевал унылым, монотонным голосом целую героическую поэму о подвигах храбрых джигитов. У других народов назвать героя «волком» – это ругань, а у чеченцев это – высшая похвала. Поэтому в чеченских песнях настоящий джигит должен быть храбрый, как волк. Одна народная песня считает «турпало нохчи» («богатыря чеченца») ровесником волка:
«Мы, турпало нохчи,
Родились в ту ночь,
Когда волчица ощенилась,
Нам имя «нохчи» дано в то утро,
Когда ревел лев».
Однажды я спросил деда, кто сильнее, волк или лев? Дед ответил, что, «конечно, лев сильнее, но мы, «нохчи», сравниваем себя не с сильным, а со смелым: лев идет только против тех, кто слабее его, а если его убивают, издает дикий крик. А волк идет и против тех, кто сильнее него, но если он при этом погибает, то погибает достойно и молча. Так и мы, «нохчи», всегда воевали с противником сильнее себя, но умирали молча...»
В нашем ауле было две школы: одна арабская (мектеб), другая русская. Дед меня отдал в обе: в арабской я изучал Коран и арабскую грамматику, а в русской – светские науки и русский язык. Это, конечно, вначале создавало какой-то ералаш в голове, но потом я убедился, что зубрежка Корана и изучение чудесной в своей логической последовательности и в богатстве словообразования арабской грамматики были для меня одновременно и умственной гимнастикой, и сравнительным введением в изучение русской грамматики. Сельская русская школа имела только пять классов. Кончив ее, мне ничего не оставалось, как продолжать учение в медресе (духовной семинарии). Курс обучения в медресе рассчитан лет на десять. Главные предметы, кроме арабского языка и литературы, сосредоточены вокруг философии (логика, диалектика, астрология, космография, метафизика), исламского богословия (толкование Корана) и юриспруденции (учение о теократии, каноническое право – шариат) . Но весь этот курс редко кто проходит в сельском медресе – тут существует ограниченный минимум обучения для подготовки сельских мулл, а наиболее даровитых среди муталимов (семинаристов) посылали для продолжения курса в Дагестан, Татарстан (Казань), даже за границу – в Истамбул и Каир. Чтение любой другой литературы, кроме предусмотренной семинарской программой, не поощрялось, иногда даже преследовалось. Но старшие семинаристы читали в оригинале «Тысячу и одну ночь», «Легенды и описания походов Искандера Зулкорни (Александра Македонского)», запрещенные «жития» наследников пророков, особенно Али и его сыновей Хасана и Хусейна (шиитская ветвь ислама) и пересказывали нам, младшим муталимам.
Разумеется, запретный плод и здесь был слаще всех абстрактных богословских трактатов, поэтому в медресе образовался нелегальный кружок по чтению светской литературы. Наши вероучители забывали, что юность, бурная, как горная река, переливаясь через край, стремилась как раз в глубины запретной зоны. Скоро наш старший мулла по тем вопросам, которые задавали ему семинаристы о некоторых арабских художественных терминах, почуяв неладное, назначил в медресе обыск в поисках крамольной литературы. Результат обыска был для него неожидан – мулла нашел не только арабскую запрещенную литературу, но, о ужас, еще нечто худшее и невообразимое: весь мой семинарский ящик оказался набитым не только арабскими запретными книгами старших муталимов, но и моих русских учебников – книг самих «гяуров». Мулла тут же исключил меня из медресе. Надо заметить, что наше чеченское духовенство особенно отличалось закоренелым консерватизмом, крайним фанатизмом и нетерпимостью; по сравнению с ними муллы на родине самого Магомета показались мне, во время моего позднейшего путешествия по арабским странам, сущими безбожниками.
Избил меня отец все-таки зря – из-за того, что я не уследил за нашими быками, которые за считанные минуты успели перейти на кукурузное поле соседа. Не в меру разъяренный сосед пригнал наших быков и начал жаловаться отцу: сын ваш вместо того чтобы читать гяурские книги (сосед, очевидно, видел, что я сидел под деревом и читал, когда наши быки травили его кукурузу), должен сторожить ваших быков.
В его же присутствии отец отхлестал меня тем кнутом, который едва выдерживали и наши быки.
Сосед ушел очень довольный, а я сделал свой вывод – решил убежать из дому.
Русскую аульскую школу я окончил, из медресе меня выставили, и никаких перспектив дальше учиться у меня не было. Отец этому был только рад и ежедневно брал меня с собой на поле. Либо помогать в пахоте, либо пасти быков во время прополки или уборки. Правда, некоторое время я брал уроки у одного хорошего грамотея, но теперь и эта возможность отпала, так как средства мои были исчерпаны. Грамотеем был Наурский казак, бывший белый офицер Александр Щерпутовский, который работал писарем у председателя нашего Надтеречного окрисполкома, бывшего красного партизана Исрапила. О них я должен сказать несколько слов. Никто, кажется, так хорошо не понимал друг друга, как эти бывшие враги, словно по принципу «крайности сходятся». Щерпутовский был интеллигентный и убежденный монархист, который этого вовсе не скрывал. К тому же он совершенно не верил в долголетие «совдепии», как он выражался, а Исрапил был и остался красным партизаном не только по убеждению, но и по методам своего правления. О его храбрости во время гражданской войны против белых ходили легенды, но вот теперь, работая с белогвардейцем Щерпутовским, в мирное время и за мирным столом, он его ужасно боялся по причине весьма веской: Исрапил был неграмотным и умел только коряво начертить свое имя на официальной бумаге. Поэтому когда Щерпуговский приносил ему на подпись очередную бумагу, Исрапил вынимал из кобуры свой маузер и клал его на стол перед носом Щерпутовского с комментарием на своем ломаном русском языке: «Щерпутовский! Если ты мне подсунешь на подпись плохую бумагу, – с тобой будет разговаривать вот этот маузер!»
Щерпутовский, который втайне симпатизировал своему шефу за прямоту характера и частенько приглашал его к себе в станицу на винцо, в ответ только шутил: «Зачем тебе плохая бумага, когда ты сам плохой и власть твоя плохая».
Большинство бумаг того времени, исходящих из канцелярии исполкома, были «удостоверениями о благонадежности», которыми, разумеется, запасались как раз неблагонадежные: «Дано сие (имярек) что он в списках порочных элементов не числится и в банде не участвовал», но устно Щерпутовский обычно добавлял: «Кроме красной банды», и это сходило ему с рук, ибо Исрапил отвечал: «Языком можешь болтать, но плохой бумаги не давай!»
Дождавшись, пока отец, половший кукурузу, скрылся из виду, я бросил быков и помчался в аул с твердым решением, захватив нужные мне личные вещи, отправиться в город Грозный. Я, конечно, размышлял и над тем, что меня ждет в чужом городе и в незнакомой среде: ученик на промыслах, мальчишка в лавке, продавец газет, но о самом своем дерзком желании – попасть в школу на казенном содержании (да и есть ли вообще такие школы) – я даже и думать не смел: настолько это казалось мне фантастической мечтой.
Чтоб добраться из Нижнего Наура до Грозного пешеходу нужно два дня. Это значит, где-то около Терского хребта надо переночевать. Поселений там никаких нет. Хребет этот считается все еще диким и славится волками (впрочем, волки водились в то время даже в окружности нашего аула). Но сказано: «Волков бояться – в лес не ходить». Хотя я и думал о волках, но решение мое было окончательное. Забрав свои вещи и указав мачехе (она была добрейшей женщиной) ложное направление, чтоб отец не мог поймать меня, я ушел ночевать в огород к родственникам, где была высокая кукуруза, с тем, чтобы двинуться в путь на рассвете. Я подстелил себе сено и устроился довольно уютно, чутко прислушиваясь к каждому шороху: неровен час, отец настигнет меня здесь, тогда уже «хана» всем мечтаниям. Но уже далеко за полночь, а сон еще не приходит, в мыслях я уже давно в Грозном, шляюсь по его не известным мне закоулкам в поисках пристанища, как вдруг издалека слышу голос моего двоюродного брата Мумада. Он с кем-то живо спорит, потом спор затихает, а Мумад, посвистывая, приближается к моему убежищу. В этот миг мне пришла спасительная идея: предложить Мумаду двинуться вместе со мной в Грозный искать счастья. Я вышел из огорода и пошел ему навстречу. Он ничуть не удивился, встретив меня в столь неурочный час, вероятно, слышал о случившемся со мной, и только, как бы для приличия, задал вопрос: куда я так поздно собрался. Я честно ответил: «Я собрался, Мумад, в Грозный. Не хочешь ли ты идти со мной?» Мобилизовав всю свою фантазию и красноречие, я начал рисовать Мумаду сказочный мир Грозного с большими заработками и материальным благополучием, о котором, разумеется, я имел такое же смутное представление, как и он. Зато я хорошо знал самого Мумада. Ему было около 20 лет. Юноша решительный и смелый, Мумад бывал заводилой всех опасных игр и джигитовок, неизменно участвовал во всех видах горской «вольной борьбы». Дружбой с Мумадом гордился каждый из его ровесников.
Я знал, что с ним мне волки не страшны. Это подтвердилось, когда Мумад, приняв мое предложение, сказал, что с нами будет еще и третий товарищ, и указал на наган, который я впервые увидел у него. Тогда оружие в Чечне носили все, кто себя считал мужчиной, власти еще не осмеливались запрещать его ношение, но стоило оно страшно дорого.
Мы двинулись в путь после первых петухов. Когда поздно вечером мы подошли к подножию Терского хребта, нас настигла неожиданная беда: поднялась буря неимоверной силы, валившая с ног, затем разразилась гроза с адским громом и такая продолжительная, что, казалось, вообще ей не будет конца. А там начался и проливной дождь, который лился, словно из бочек.
Мы все еще шли вперед, теперь уже не зная, куда, то падая в огромные лужи, то спотыкаясь о камни. Только временами блеск молнии на мгновение освещал близкие горы, которые казались страшными и непреодолимыми. Наша одежда превратилась в мокрые тяжелые тряпки. Я долго и упорно сопротивлялся стихии и, чтобы не ударить лицом в грязь, на этот раз уже в обоих смыслах – буквально и иносказательно – и не осрамиться перед Мумадом, я выбивался из сил. Но, видно, я дошел до предела и, крикнув идущему впереди Мумаду, что я его скоро догоню, опустился прямо в лужу, как бы покоряясь судьбе. В моей безнадежной сдаче стихии я даже почувствовал какое-то облегчение и состояние, близкое к сладостному сну. Это, наверное, я начинал терять сознание от усталости и ужаса. Я не знаю, сколько лежал я в таком положении, но хорошо запомнились оглушительная пощечина и пучок искр из глаз – это Мумад приводил меня в сознание. Потом резким движением он поднял меня из лужи, грубо потряс и объяснил: «Мы вот-вот достигнем вершины, а там я знаю тоннель и тогда мы спасены». Дальше начал стыдить меня: «Ты же не девушка, чтобы бояться дождя и бури!» Действительно спасение пришло так же неожиданно, как началась беда: дождь перестал, буря стихла, и небо стало ясным. Мы уже шли, вероятно, часов шестнадцать с двумя привалами – около часа мы отдохнули и пообедали у моей доброй тети в Кени-юрте (она потом рассказывала мне, что сейчас же после нашего ухода прискакал на коне отец со своим бычачьим кнутом, но она его направила по ложному адресу, сказав, что мы пошли в Шеди-юрте, к другой моей тете). Второй привал мы сделали перед самой бурей. Ну, слава Аллаху! Мы поднялись на вершину хребта, и перед нашими глазами открылась удивительная панорама, которую я видел впервые: словно звездное небо опустилось на долину среди гор – это горели электрические лампы на бесчисленных нефтяных вышках Старых промыслов!
На вершине нашли мы и хорошее убежище для ночевки. Здесь производились каменоломные работы, рыли тоннели, в одном из которых мы и расположились. Притащили сюда сено, дрова. У Мумада были и «шамилевские спички» – кремень с железиной для высекания огня. Скоро мы сидели у большого костра и сушили нашу одежду. Уже было, вероятно, ближе к рассвету, когда мы легли и уснули тем сном, который называют богатырским. Когда мы проснулись, солнце уже приближалось к зениту. Мы хорошо закусили (тетя дала нам на дорогу крутые яйца, овечий сыр, кусок курдюка и вдоволь чурека) и спустились в долину к промыслам. Между Старыми промыслами и Грозным проложен узкоколейный железнодорожный путь, но мы решили идти и дальше пешком, чтобы не тратить наши гроши на билет. Гроши эти были нашим «неприкосновенным фондом», предназначенным только для Грозного. Так, наверное, все и произошло бы, если бы, двигаясь вдоль узкоколейки, по шоссейной дороге, мы не заметили, что многие, особенно молодежь и дети, на ходу вскакивают на буфера товарных вагонов или цистерн и таким образом едут без билетов. Мы решили сделать то же самое. Здесь нас настигла вторая беда: те русские опытные «зайцы», не доезжая до очередной остановки, спрыгивали с буферов с тем, чтобы залезть обратно, когда состав начнет двигаться. Так кондуктора и не могут их поймать (на то они и зайцы), а этого мы, аульские зайцы, не знали и поэтому преспокойно продолжали наше путешествие. Довольные нашей беспечностью, кондуктора нас не трогали, но когда мы прибыли в Грозный, сняли нас с буферов и вручили железнодорожной охране. Только потом я узнал, что тогда охота на «зайцев» была очень сильная и наказания не шуточные (взрослым давали сроки, а детей направляли в трудовые колонии для беспризорных). Охранники нас повезли в тюрьму, в которой сидели не только «зайцы», но и заведомые головорезы. Это первое знакомство с городом не предвещало ничего утешительного. Первый страшный удар пришелся по Мумаду –при обыске у него забрали наган, что было для него равносильно лишению половины жизни. Нас начали оформлять на суд. Поскольку Мумад не говорил по-русски, то меня брали на его допрос переводчиком. Допрашивал чиновник с лысой и круглой, как арбуз, головой, с длинными рыжими усами, со сплющенным, как у свиньи носом, на котором торчало золотое пенсне. Чиновник явно не был другом чеченцев.
– Ну, чеченская гололобая орда, – начал он свой первый допрос, – в каких бандах вы до сих пор участвовали?
Когда мы ответили, что в бандах мы не участвовали, люди мы совершенно честные и чистые, чиновник громко и ехидно разразился тем издевательским хохотом, слушая который сам невольно начинаешь думать: может быть, ты и впрямь совершил приписываемое тебе преступление, о том и не догадываясь. Придя в себя и приняв подобающую начальнику позу, чиновник начал кричать, главным образом на Мумада, сопровождая угрозы такой богатой и изощренной руганью, что многие из этих слов я вообще слышал впервые.
Мумад постоянно спрашивает:
– Почему он кричит, что он говорит? Чиновник в свою очередь тоже требует, чтоб я ему переводил все, слово в слово. Я был достаточно благоразумен, чтобы этого не делать. Вероятно, ни один народ так не чувствителен к личному оскорблению, как чеченцы. В таких случаях они пускают в ход кинжалы. У чеченцев есть даже поговорка: «Рану кинжалом залечит медик, но рану словом залечит лишь кинжал».
Весь допрос свелся к крикам и ругани чиновника. Под конец он предложил перевести «этому бандюге» свои, как ему казалось, наиболее веские вопросы: сколько он ограбил магазинов и сколько он убил людей вот этим наганом? – спросил он, играя за столом наганом Мумада и этим еще более раздражая его.
Мумад ответил, что высокий «каким» (начальник) ошибается, что он мирный человек, а наган носит только для самозащиты.
Чиновник задал тогда новый вопрос, который он держал напоследок, как наиболее убийственный: – Спроси его, какой же он чеченец, если он не вор, не бандит и не убийца?
На этот раз я все перевел точно. Тогда произошло то, чего я опасался с самого начала. Мумад с большой силой природного атлета размахнулся – по лицу чиновника, из сплющенного носа, струей полилась кровь, а золотое пенсне разбилось о каменный пол. Прибежавшие из приемной охранники связали и увели Мумада. Меня вернули в общую камеру. Первый допрос кончился.
Через несколько дней меня вновь вызвали на допрос в тот же кабинет, в котором нас допрашивали в первый раз. В кабинете сидели другой чиновник и мой Мумад в необыкновенно бодром настроении, хотя на лице были видны следы избиения. Без слов, взглянув только на пояс Мумада, я узнал причину его бодрости – ему вернули наган. Дальнейшее объяснил новый чиновник: на вас получены «удостоверения» из Окрисполкома (я уже заметил размашистую подпись Щерпутовского и закорючку Исрапила), что вы люди честные, а чиновник, который оскорбил чеченский народ, наказан. Вы первый раз в городе, но запомните, что, когда вы едете на поезде, надо покупать билеты. Он пожал нам руки и объявил нас свободными. Одновременно дал нам сопровождающего, чтобы доставить нас в ночлежный «Дом горца». Оказывается, что нас там уже ждали, и слава о «подвиге» Мумада, с преувеличенными подробностями, давно гуляла в чеченских кварталах города. То было время борьбы с великодержавным шовинизмом, и поскольку наш случай был не единичным, то чеченское «автономное» правительство заявило протест перед грозненским начальством против шовинизма его чиновника. Грозненское начальство, вероятно, решило, что лучше замять дело, и поэтому нас выпустило.
В конечном счете все обернулось выигрышем для Мумада – новые друзья нашли Мумаду службу, которой он был очень доволен: его приняли в Чеченский конный эскадрон, а мне разрешили находиться при нем, пока я устроюсь. Я жил в казарме с Мумадом, который честно делил со мной свой паек. Чтобы меня не выставили, я старался быть полезным: чистил и поил лошадей, убирал навоз, накладывал сено, иногда мне разрешали джигитовать. И вот однажды на джигитовке эскадронный командир-ингуш, заметив, что я хорошо джигитую (какой чеченец и ингуш не умел тогда джигитовать!) и умею обращаться с лошадьми, легализовал мое положение в казарме. Я стал чем-то вроде «полкового мальчика». Эскадрон носил две формы: обычную солдатскую и парадную – кавказскую. Меня нарядили в кавказскую форму – мягкие сапожки, брюки, бешмет, черкеска с газырями, кинжальчик, кавказская каракулевая шапка (теперь эта форма появляется только на театральной сцене, да и оригинальное право на нее мы потеряли – ее считают казачьей формой, а ведь казаки ее приняли от нас). Я был необыкновенно горд, но, кажется, столь же смешон в этой форме: чеченцы мне прохода не давали, чтобы не посмеяться надо мною, ибо мальчишек в кавказскую форму чеченцы совсем не одевают. Но я вовсе не собирался оставаться «полковым мальчиком». Я хотел поступить в школу-интернат. Мне рассказывали, что существуют такие школы, но никто толком не знал, где они и как туда попасть. Я больше месяца жил в Грозном, но не имел никакого представления о его учреждениях. Позже я узнал, что в этом городе были два правительства – русское правительство Грозненского округа на левом берегу Сунжи и чеченское «автономное правительство», называемое «чеченским ЦИК», на правом берегу. Я жил на левом берегу в казармах 82 полка. Кинотеатра тоже было два – на левом берегу, прямо у моста, кино «Солэй», а в чеченской части города кино «Гигант».
И вот, стою я однажды вечером у кино «Солэй» и обозреваю афишу кинокартины. Вдруг слышу команду: «Магомет, направо!» Смотрю – с моста по направлению к кино движется большой отряд детей в коротеньких трусиках, белых полотняных рубашках, ярких красных галстуках. Отряд остановился у кино, и дети шумно беседуют по-чеченски. Они разных возрастов, старшие из них как раз моего возраста. Подхожу к тому, которого предводитель отряда назвал Магометом. Спрашиваю, кто и откуда они? Магомет отвечает, что они из детского дома. На вопрос, как и кого туда принимают, Магомет объясняет, что для этого надо обратиться в чеченский «Наробраз». Это слово мне ничего не говорило, но я его запомнил и, вернувшись в казарму, сообщил Мумаду о своем открытии и попросил его пойти со мною в этот самый «Наробраз». На второй или третий день мы уже были в приемной шефа «Наробраза» (отдела народного образования) Ибрагима Чуликова (мог ли я даже подумать, что через несколько лет я сам буду шефом этого облоно?). Тут почти все говорили по-чеченски, и Мумад, любящий разводить горскую дипломатию, был в своей стихии. Его блестящая летняя форма, кавалерийские сапоги со шпорами, «буденовка» с красной звездой, сабля на боку да еще собственный наган в новой кобуре производят впечатление в нашу пользу. Нас сейчас же пускают в кабинет шефа. Едва успел Мумад сказать « салам алейкум», как Чуликов со словами «ваалейкум салам» встает со стула и, широко улыбаясь, идет навстречу Мумаду, пожимает ему руку и указывает на стул около себя, а мне при старших не положено садиться. Вот тут-то я по-настоящему оценил не только физические, но и дипломатические возможности моего Мумада. Мумад был неграмотный (потом в эскадроне он довольно быстро выучился грамоте), но какой он был тонкий восточный дипломат. Он начал издалека – похвалил высокие качества Чуликова, как справедливого «хакима» и добродетельного человека, о чем, разумеется, ему ничего не было известно. Потом начал хвалить мои способности к наукам, о которых ему тоже мало что было известно. Словоохотливый Мумад, наверное, еще долго говорил бы, если бы Чуликов не догадался, в чем дело:
– У нас единственный интернат – это детский дом, но туда, к сожалению, принимают только круглых сирот со справкой от окрисполкома. Круглый ли сирота этот мальчик?
Мумад уверенно соврал: «круглее» него сирот нет, а что справка о том будет представлена в следующий «базарный день» (день «коммуникации» чеченцев со своей столицей). Мумад просил о принятии меня под его ручательство, не дожидаясь справки.
Чуликов согласился. Диктуя секретарше направление в детский дом о зачислении меня в число его воспитанников, Чуликов спросил меня, как звали моего покойного отца (чеченцы свои фамилии записывают по имени отца). Не успел я открыть рот, как Мумад соврал второй раз: «Его покойного отца звали Авторхан» (Мумад назвал имя моего умершего деда). Чуликов написал мою фамилию, как это было принято после покорения Кавказа, с русским окончанием: «Авторханов». Огромное счастье, что сбылись мои мечты попасть в городскую школу, немножко было омрачено самоуверенным обещанием Мумада представить в «Наробраз» справку о моем сиротстве в следующий «базарный день». Когда после выхода из кабинета я начал рассуждать вслух, как он может достать такую ложную справку у Щерпутовского, пишущего свои бумаги под маузером Исрапила, то Мумад утешил меня:
– Не беспокойся, Аллах велик и «базарных дней» много. Если же Щерпутовский и Исрапил не дадут тебе справки, то их дети тоже могут стать сиротами, – при этих словах Мумад окинул многозначительным взглядом так шедшие к нему казенную саблю и собственный наган.
Аллах действительно велик. Справки от меня больше никто не потребовал, и дети моего аульского начальства сиротами не стали.