Староста группы, сославшись на усталость профессора и слушателей, перенес продолжение семинара на следующий день. Немедленно было созвано общеинститутское партийное собрание, посвященное «антимарксистской вылазке проф. Преображенского». Собрание решило направить секретаря парторганизации Кудрявцева в ЦК, чтобы доложить о случившемся и просить убрать из ИКП проф. Преображенского. Завагитпропом ЦК Стецкий выслушал нашего секретаря с тем холодным равнодушием, за которым скрывалась снисходительность осведомленного циника, сказал:
– Профессор Преображенский – буржуазный ученый, об этом ЦК знает и без вас, но что вы такие простофили, ЦК узнаёт впервые. Когда вы будете сильнее Преображенских в фактических знаниях, мы вышибем всех буржуазных специалистов и вас поставим на их место. Идите, продолжайте семинар!
Третий коллега Сергеева и Преображенского, академик В. В. Струве, по праву считался основателем и главой советской школы по истории Древнего Востока. Став с 27-летнего возраста преподавателем Петербургского университета, он проработал там беспрерывно около 50 лет. Ни войны, ни революции, ни смены властей, ни чистки, ни инквизиция Сталина – ничто не тронуло и даже не возмутило его. Это был великий ученый и гениальный оппортунист. Его «История Древнего Востока» – единственная в своем роде работа в русской исторической науке, она охватывает широкий круг тем и стран – от древнего Египта, Шумера, Вавилонии, Ассирии, Палестины, Ирана и до Малой и Средней Азии. Его словесное признание марксизма стояло далеко от понимания им самого марксизма как метода анализа исторического процесса. Именно из-за его непонимания трактовки Марксом роли классовой борьбы как движущей силы исторического развития или тезиса Ленина – «материализм включает в себя партийность, обязывает при всякой оценке событий прямо и открыто становиться на точку зрения определенной общественной группы» (Ленин, Соч., 3-е изд., т. 1, сс. 380-381), академик Струве больше разглагольствовал о марксизме-ленинизме, чем применял его в своих исследованиях. Да и как оперировать марксизмом-ленинизмом в джунглях древностей Востока, а главное – кто же ревизор, прокурор и судья, чтобы проверить Струве? Но поскольку таких не было, то Струве все, что он делал, выдавал за «марксизм-ленинизм» в истории Древнего Востока, за что благодарное советское правительство допустило его до членов Академии наук СССР (1935 г.). Струве слишком хорошо знал, с кем имеет дело, и умел, если этого требовала политическая конъюнктура, прикидываться наивным. В этой связи запомнилась его одна реплика в непринужденной беседе слушателей и профессоров в комнате отдыха Института. Запомнилась именно потому, что я почувствовал в ней фальшь в устах такого большого ученого. Это было в том же 1935 г. Мы делились впечатлениями о только что опубликованных «Заметках» Сталина, Кирова, Жданова на исторические учебники по Западу акад. Лукина и по России проф. Ванага. Долго молчавший академик Струве под самый конец сказал: «Мы, востоковеды, с величайшим нетерпением ждем и, к нашему величайшему сожалению, никак не дождемся, когда И. В. Сталин найдет время высказаться по тематике Древнего Востока, что явилось бы эпохальным вкладом в советское востоковедение». И тут мне вспомнились слова великого Менделеева по адресу его коллеги, часто ссылавшегося на царя: «В ученых дебатах ссылка на авторитет государя не делает чести ни науке, ни самому государю». Да, Струве был большой ученый, но был и большим оппортунистом. Однако удивительное дело: вступить в партию отказался. Как раз это и доказывало, что его оппортунизм есть цена, которую ученый платит тираническому режиму за ограниченную свободу научных исследований.
Историю западного Средневековья преподавали нам историки-медиевисты академик Е. А. Косминский и проф. Н. П. Грацианский. Основные труды обоих были посвящены аграрным отношениям двух близко стоящих друг к другу народов и эпох: главный труд Косминского назывался «Английская деревня в XIII веке», а Грацианского – «Бургундская деревня в Х-ХII столетии». По характеру и в их отношениях к марксизму это были, однако, антиподы.
Потомок польских шляхтичей, Косминский своими изысканными манерами, чопорностью, врожденным чувством социальной дистанции по отношению к нижестоящим и с такой же естественностью озабоченный соблюдением собственного достоинства в обращениях с вышестоящими, всегда в великолепных, но немножко старомодных костюмах и со вкусом подобранных галстуках, скорее походил на английского лендлорда, вотчины которых он так талантливо описывал, чем на советского профессора. Может быть, для полного внешнего подобия не хватало на лацкане пиджака цветка в петлице, а в руках тросточки – во всем остальном истинный лорд, ни дать, ни взять. И этот «лорд» читал лекции на тургеневском языке и в оксфордском стиле бывшим комсомольцам, которые еще вчера кричали «дадим лордам по мордам»! В его лекциях, разумеется, марксизм и не ночевал, но, в отличие от Преображенского, он был доподлинный плюралист англосаксонской школы: у него все научные гипотезы имели право на гражданство, в том числе и марксизм, но едва ли он когда-нибудь заглядывал в «Капитал» Маркса или «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, совсем уже не говоря о Ленине. Поэтому мне просто смешно читать в БСЭ следующие строки: «Косминский сыграл большую роль в создании общей марксистско-ленинской концепции истории западноевропейского средневековья» (т. 13, с. 233, третье издание). Косминский был, как и его коллега Грацианский, выдающимся представителем ученой плеяды западников из старой русской исторической школы, у которых еще можно было учиться фактическим знаниям, не проституированным наукообразным шарлатанством тоталитарной партократии. Будучи вскормлен той же духовной пищей, что и Косминский, придерживаясь тех же взглядов на общий исторический процесс, Грацианский, как человеческий тип и ученый, был скроен из другого материала. Если «патриций» духа Косминский допускал, чтобы официальная идеология спекулировала его именем, то «плебей» от науки Грацианский был образцом редкой интеллектуальной честности. Для науки он был готов отдать все, но для политики – ничего. Он был лоялен до скрупулезности, о чем хорошо знала сама власть, но чтобы он подал свой «голос беспартийного ученого» в пользу текущих политических кампаний, – лучше к нему было и не обращаться. Как педагог Грацианский был слишком академичен; сухой в области своей специальности, он не любил, чтобы на его семинарах противоречили господствующим взглядам в науке по обсуждаемым темам, особенно его собственным. Слушатели, которые хорошо это поняли, ловко приспособлялись к его взглядам и получали за доклады (письменные) и за выступления (устные) отличные отметки. Прошло более сорока лет, но я и до сих пор с досадой припоминаю, как Грацианский не оценил моего усердия и труда на одном из его семинаров. Мы разбирали тему: «Реформация» или «Крестьянская» война в Германии 1524-26 гг.». Мое выступление было посвящено анализу программы умеренного крыла крестьянского движения, идеологом которого был сторонник Лютера, швейцарский реформатор Цвингли, в противовес левому, революционному крылу Томаса Мюнцера. В основе выступления лежали два документа: так называемое «Статейное письмо» Мюнцера и ,Двенадцать статей» (тезисов) умеренного крыла. Я много работал над литературой и был убежден, что «блесну» и перед классом и перед Грацианским своей «эрудицией» и «самостоятельностью». Семинар прошел довольно оживленно. Во время своего выступления в обычно неподвижном лице профессора я не мог уловить его реакцию, но когда Грацианский поставил оценки выступлениям (их было около десяти), я был ошарашен: девять человек получили «отлично» и один «удовлетворительно». Это «удовлетворительно» получил я. Сокурсники объясняли мне после семинара, в чем были мои ошибки: я доказывал в своем выступлении, ссылаясь на книгу Энгельса «Крестьянская война в Германии», что историческая правда была на стороне Мюнцера – уничтожить феодальные порядки через революцию, а не на стороне реформаторов с их эволюционной программой. Я отрицал возможность эволюционного перерождения тирании и поэтому построил свое выступление вокруг следующей мысли: либо вечное рабство, либо революция. Грацианскому органически был чужд такой прямолинейный взгляд, и этот взгляд, конечно, был ортодоксально марксистский. Поэтому и здесь Грацианский остался верен себе: поставил мне худшую оценку за мой «ура-марксизм»!
Перейду к людям и делам на факультете русской истории ИКП. Тут звездой первого класса был, конечно, академик Б. Д. Греков. Высокий, стройный, едва за 50 лет, он был как лунь седой, что придавало ему, прославленному ученому, лишь дополнительную солидность. Греков приезжал к нам читать лекции из Ленинграда, где он занимал кафедру по русской истории в Ленинградском университете. Я как-то случайно узнал в дирекции Института, сколько Греков у нас получал за лекции. Оказывается, Греков получал (при оплаченной дороге и гостинице) за один час лекции столько, сколько получал тогда средний рабочий за целый месяц – 150 рублей. Вот тебе и «диктатура пролетариата»! Оплата Грекова, конечно, была вполне адекватна его высокой квалификации, но не забудем, что Сталин объявил, что мы уже построили «социализм». Кстати, приезжал к нам также читать лекции по новой истории коллега Грекова по Ленинградскому университету, старый большевик проф. В. А. Быстрянский. Так этот вызывал нарекания и даже открытую вражду своих партийных коллег за свой слишком уж демонстративный «социалистический альтруизм» – он подписывал очередные ведомости на зарплату, а деньги целиком отдавал в кассу «Международной организации помощи борцам революции» (МОПР). Ученик В. О. Ключевского, Греков не унаследовал у своего учителя ни его таланта художника в исторической науке, ни его манеры говорить парадоксами, ни его редкого остроумия, ни его, наконец, полемического задора (эти качества были даже опасны в эпоху безвременья сталинщины). Грекова, как лектора, отличало, однако, глубокомыслие в общем анализе и фундаментальность в деталях («черт скрывается в детали», – говорят немцы). Его изложение страдало академической сухостью, в нем, вероятно, каждое слово было взвешено, и хотя стиль был лишен блеска Ключевского, но он был так тщательно отделан, что каждая его лекция (он, как и другие его коллеги, говорил не по бумажке, но все лекции всех преподавателей стенографировались) сразу могла быть отдана в типографский набор.
Между прочим, еще одно мое наблюдение: все наши профессора из дореволюционной исторической школы читали свои лекции в спокойном, плавном, повествовательном тоне, как и на Западе, а вот профессора из советской исторической школы, даже люди старшего возраста, читали свои лекции словно речи на массовых митингах (наверно, сказывалась школа митингов революции и гражданской войны). И по западной истории и по истории России слово переходило к ним, начиная с нового времени. Тут они вечно полемизировали, по примеру их учителя, академика М. Н. Покровского, не только со своими предшественниками по исторической науке, но и с самой историей. Особенно доставалось «еретикам» внутри партии и меньшевикам вне партии. Помню, как один из них, в подкрепление своей критики, приводил стихи, кажется, Демьяна Бедного, из дореволюционной большевистской «Звезды» по вопросу, «кем ты можешь быть на худой конец, но кем нельзя быть при любых условиях». Слов не помню, но хорошо запомнил содержание: – будь анархистом, будь морфинистом, будь негодяем, будь разбойником, будь проституткой, но не будь меньшевиком! На таком уровне были почти все курсы лекций по истории трех русских революций.
Заканчивая свой курс лекций на пороге XVII столетия и обращаясь к этим ученикам Покровского, Греков не без скрытого сарказма замечал: отныне начинается эпоха больших социальных потрясений и тут карты в руки нашим молодым профессорам.
Греков не был оппортунистом, но еще меньше он был революционером. Элементы марксистского понимания истории в его творчестве были данью существующей власти. Греков поступил совершенно так же, как Гегель поступил со своей революционной диалектикой, чтобы не впасть в противоречие с прусским абсолютизмом, когда заявлял, что все сущее – разумно, все разумное – суще.
В своей методологии Греков был и остался позитивистом с некоторой примесью названных выше элементов чужеродного ему марксизма в его позднейших трудах. Это знает каждый, кто близко познакомился с его исследованиями. Ранние его работы посвящены истории вотчинного хозяйства XV-XVIII веков. Первая из его опубликованных работ (1914 г.) носит название «Новгородский дом Св. Софии». До и после революции он был профессором Петроградского университета. В конце 30-х годов профессор Греков делает первые попытки пересмотреть концепции своих учителей по вопросу о происхождении крепостного права и о социальной структуре самого крепостнического строя. По своей идеологии он принадлежал к тем, кого называют либералами. Его заслуги, выдвинувшие его потом на первый план, лежат, собственно, в прошлом, а именно – в интерпретации им происхождения Киевского государства и социальной структуры киевского общества. Его ранняя советская работа, известная ныне как общая монография под названием «Киевская Русь», выросла из отдельных частей тех исследований, которые он ранее предпринимал по истории киевского периода Русского государства, и из того курса лекций, который он читал у нас, в Институте красной профессуры.
Греков оспаривал теорию великого классика украинской исторической науки академика М. С. Грушевского об украинском происхождении государства «Киевская Русь» и доказывал, что Киевское государство – это государство русских, украинцев и белорусов, но, собственно, русские играют там ведущую роль. При этом объединение восточных славян в Киевском государстве произошло не в результате внешнего вмешательства. Акад. Греков полагает, что первый русский историк, автор «Повести временных лет», писал свою историю «с определенной целью и в определенной политической обстановке». Его заказчик, Владимир Мономах, был заинтересован в том, чтобы Сильвестр (автор «Повести временных лет») положил в основу своей теории о происхождении Киевского государства норманскую легенду. Греков говорит, что «уже Шахматову удалось показать, что на первых страницах «Повести» мы имеем переделку старых преданий о начале русской земли». Летопись «Временных лет» «выводит легенду о начале русского государства с варягов с определенной политической целью, чтобы сказать, что спасение русской земли явилось результатом призвания варяжских князей, в частности Рюрика. Это также оправдывает призвание Мономаха в Киев... Эта схема господствовала в нашей науке до недавнего времени». Вот против этой теории решительно выступает Греков.
В другой своей работе, изданной во время войны как патриотический вклад в дело «Отечественной войны», «Борьба Руси за создание своего государства», Греков доказывает, что уже в VI веке в Прикарпатье мы имеем первое русское государство, а после него создавался еще ряд других государств, предшествовавших державе Рюриковичей. Греков рассматривает княжение Рюриковичей как династический элемент в истории русского государства. Эта мысль была высказана уже Ключевским, но Греков впервые старается обосновать ее, пользуясь источниками. Он замечает: «Варяги стали русскими князьями потому, что они ославянились, говорили на русском языке и молились русским богам».
Наиболее серьезную попытку марксообразного исследования истории русского народа Греков предпринял в своей последней работе: «Крестьяне на Руси с древнейших времен до конца XVII века». Правда, во всей этой фундаментальной работе (950 страниц) нет ни одной ссылки на Сталина (если не считать упоминаний Сталина в предисловии), а ссылок на Маркса, Энгельса и Ленина имеется всего несколько – местами даже совершенно некстати. В этой работе акад. Греков дополнил и более широко развернул свою схему о социальной структуре Киевской Руси (из «Киевской Руси»), распространив ее на всю русскую историю до начала XVII века.
В этой схеме он предпринимает широкие попытки подвергнуть критическому разбору существующую литературу из классических школ и приводит новую классификацию социальных групп Руси (челядь, рабы, рядовичи, закупы, смерды, изгои и т. д. – для Х-ХП веков; крестьяне-старожильцы, серебрянники, кабальные люди, половники, крестьяне-бобыли и т. д. – для XV-XVI веков).
Однако в своих анализах Греков не является, хотя бы по видимости, последовательным марксистом сталинского толка. Он не отводит достижений старой исторической науки; многие из ее положений он принимает почти без оговорок, а некоторые обосновывает лишь новыми фактами и исследованиями, – в частности, из области археологии и этнографии.
Преемственность в методологии исторического исследования со старыми историческими школами сказывается почти на каждом шагу. Многие выводы старых школ находят лишь блестящее подтверждение в исследованиях самого Грекова (может быть, потому, что Греков оказался плохим марксистом).
Однако для «советских патриотов» весьма ценен тот вывод, к которому пришел акад. Греков в своем исследовании. Как польский историк Куштеба доказывал, что изменения во внутренней жизни Польши XV-XVI веков происходили не под влиянием внешней западной торговли и что социальные и экономические процессы внутри Польши шли своими национальными путями, – точно так же и Греков считает, что русские источники приводят к подобному же выводу об образовании в России самостоятельного внутреннего рынка.
Таким образом, главная заслуга акад. Грекова перед современной официальной доктриной заключается в том, что он еще в начале 20-х годов , а в некоторых случаях даже и раньше, предвосхитил «патриотическую концепцию» сталинцев по основным вопросам русской историографии. Греков боролся против западнической теории Милюкова о природе киевских городов, против нигилистических взглядов школы Покровского, против варяжской теории Сильвестра и даже Карамзина и Соловьева, правда, – не в угоду концепции сталинцев, а по убеждению, но его позиция оказалась весьма кстати, когда Сталин решил поставить динамику русского патриотизма на службу своей политике. Вот за эту позицию, которая еще вчера объявлялась реакционной, антимарксистской и великодержавной, Греков, прямо-таки по законам «диалектики», оказался во главе советской исторической науки.
В биографической заметке БСЭ о другом нашем профессоре – корреспонденте Академии наук СССР С. В. Бахрушине – сказано:
«Ученик Ключевского и Любавского, Бахрушин прошел сложный путь от буржуазного к марксистскому пониманию исторического процесса» (т. 3, с. 55, третье изд.). Что верно, то верно: половину своей творческой жизни академик С. В. Бахрушин провел в чекистской депортации не за контрреволюцию, а просто за глубокую любовь к предмету своего исследования – к русской старине, ее истории, ее культуре, ее величественным религиозно-духовным памятникам. Это был не просто «сложный путь», это был тяжкий, трагический путь по тундрам и тайгам Сибири за чисто научные убеждения. И в конце этого пути не Бахрушин пришел к «марксистскому пониманию», а «марксистское понимание» пришло к Бахрушину, когда Сталин, предав анафеме исторический нигилизм школы Покровского, амнистировал русский «патриотизм». Только тогда Бахрушина вызвали из депортации и сразу назначили профессором ИКП и МГУ (в последнем он преподавал с 1909 г. до ссылки в Сибирь).
О сибирском периоде своей жизни Бахрушин мог бы сказать по известной поговорке: нет худа без добра. В своей сибирской ссылке Бахрушин написал самые капитальные исследования в русской литературе по истории колонизации Сибири в XVI-XVII вв. Некоторые из них еще в рукописи он читал нам (слушателям ИКП, студентам МГУ, профессорам) в Москве, в Историческом музее. Большой мастер реконструкции исторического процесса по региональным летописям, архивам, сказаниям, Бахрушин воссоздал цельную картину русской экспансии и колонизации Сибири в первоначальный ее период. Поскольку новая историческая схема Бахрушина целиком совпадала с новой «патриотической революцией», то ему отныне не угрожало «нежелательное путешествие в Сибирь», выражаясь по Андрею Амальрику. И все же Бахрушин держался с большой оглядкой, – «как бы чего не вышло». Запуганный вечным преследованием, он словно не верил в прочность своей свободы и поэтому весьма ею дорожил. У него на семинарах можно было цитировать вдоволь всех марксистов на свете и критиковать всех буржуазных историков, в том числе и его, но в рамках, предложенных сверху. «Сверхплановые» выступления вне «заданных рамок», всякие упражнения в «новшестве» его пугали. Только этим я и объясняю один свой провал у него. Между тем я мог бы похвастаться, что как раз в том докладе, который я читал в семинаре Бахрушина, я предугадал мысль Сталина за лет 12 до того, как он ее сам высказал во всеуслышание. Правда, большой заслуги в этом не было – ведь после опубликования «Заметок Сталина, Кирова, Жданова» на учебник Ванага уже ясно чувствовалось, что мы идем от Покровского к Иловайскому. Мой семинарский доклад у Бахрушина назывался: «Иван IV – Грозный». Я составил себе рабочую гипотезу, которую можно было бы выразить словами: «Не так черт страшен, как его малюют»! Иначе говоря, я решил взять под сомнение и подвергнуть критике классический взгляд на царствование Ивана IV Васильевича, прозванного Грозным. Хорошо помню, что я доклад свой начал с двух цитат: в одной (из Карамзина) говорилось, что царствование Ивана Грозного по своим результатам может быть сравнимо с монгольским игом, а во второй цитате, взятой из Ключевского, знаменитый историк, соглашаясь с Карамзиным, добавлял: «Его можно сравнить с тем ветхозаветным слепым богатырем, который, чтобы погубить своих врагов, на самого себя повалил здание, на крыше коего эти враги сидели». На этих позициях стояли и другие известные историки: Погодин, Устрялов, Костомаров. Марксистские историки – Покровский и его ученики, – понятно, говорили то же самое. В основе всех оценок лежала легенда, что Иван IV заболел манией преследования или, как выразились бы современные медики, паранойей. Ни у одного историка я не нашел на этот счет какого-либо конкретного указания или свидетельства медиков того времени, окружавших Ивана IV. Как подтверждение душевной болезни Ивана IV приводились его кажущиеся отклонения от «нормы жестокости»: опричнина и многочисленные казни бояр, преследования духовенства (убийство митрополита Филиппа), убийство сына, жестокие расправы над целыми городами (Новгород, Псков), даже чудачество Ивана IV со спектаклем «назначения» бывшего татарского хана Симона Бекбулатовича «царем всея Руси» и т. д. Я выставил против теории о душевной болезни Грозного приблизительно следующие возражения:
- Незнание истинных причин введения опричнины и недоступные здравому человеческому пониманию масштаб и характер массовых казней породили легенду о сумасшествии Ивана IV.
- Чтобы Московское государство стало Российским государством, а московский государь русским царем с абсолютной властью, Иван IV решил уничтожить вотчинно-удельный строй на Руси с его возглавителями-сепаратистами из князей, бояр и даже представителей духовенства.
3. Иван IV – физически и духовно самый здоровый русский царь. Как тиран он отвратителен, но как основоположник (в переписке с Курбским) теории русского централизованного самодержавия он велик и прогрессивен, как его первый архитектор он просто гениален.
Когда я читал эти свои тезисы, Бахрушин чуть не свалился со стула. Сначала он вообще потерял дар реакции – не знал, к чему я веду речь, даже задал вопрос: «Это откуда вы цитируете?». Когда я ответил, что это я цитирую самого себя, то он начал беспокойно ерзать на стуле, смотреть по сторонам, словно спрашивая участников семинара, понимают ли хоть они, что за ахинею разводит этот молодой человек. Я знал точно, что он в душе был со мною согласен, но мы жили в стране, где разумным людям рекомендовалось запереть свою душу на замок. Бахрушин ее давно запер, а я стучал в эту закрытую душу. Когда же я начал приводить цитаты из знаменитого послания Грозного первому русскому эмигранту и «первому изменнику родины» князю Курбскому и по-своему их интерпретировать, то Бахрушин даже сделал поползновение переключить меня на менее взрывчатую тему, но я продолжал цитировать упреки царя Курбскому и боярам: «Вы поколебали благочестие и Богом данную мне державную власть себе похитили» и что «жаловать своих холопов мы вольны, вольны и казнить их». Я пришел к выводу, что в глубоком историческом смысле Грозный был революционером, а Курбский реакционером. Курбский тянул назад, стараясь ограничить власть царя, окружив его боярским советом и даже земским Собором (ведь все это уже было), а царь смотрел вперед. Он хотел дело своего деда и отца – создание и возвеличение Московского государства – завершить созданием централизованного русского государства как основы создания Российской империи. Он же указал и главные направления будущей экспансии: почти за полтораста лет до Петра I он хотел «пробить окно» на Запад, что ему не удалось из-за большой коалиции враждебных ему сил вокруг Балтийского моря; покорив последние татарские ханства, Грозный обеспечил расширение России в глубь Сибири до берегов Амура и Тихого океана; женившись на кабардинской принцессе Марии Темрюковой, Грозный указал и третье направление экспансии – на юг и юго-восток, то есть Крым и Кавказ. То, что было литературным упражнением у его современника монаха Филофея «Москва – третий Рим», у Грозного было политической программой. Без первого русского царя – Ивана IV – не было бы и первого русского императора – Петра I.
В интересах русского империализма Грозный уничтожил боярский сепаратизм. Но и здесь легенды умножались на легенды. Массовые казни, конечно, происходили, но никто никогда не установил их точного числа. Самый большой враг Грозного князь Курбский говорит в своей «Истории», что было казнено 400 человек. Ключевский пишет, что Грозный по набожности своей заносил имена казненных в синодики и рассылал их по монастырям для поминовения душ покойных, но вот интересно замечание Ключевского: «В некоторых из них число жертв возрастает до 4 тысяч. Но боярских имен в этих мартирологах сравнительно немного, зато сюда заносились перебитые массами и совсем не повинные в боярской крамоле дворовые люди, подьячие, псари, монахи и монахини – «скончавшиеся христиане мужского, женского и детского чина, имена коих Ты Сам, Господи, веси» (т. 2, с. 185). Вот так не только казненные опричниной, но и погибшие в междоусобице, «перебитые массами» или даже просто умершие естественной смертью тоже относились на личный счет Грозного. Таким образом этот счет разрастался на этот раз уже в легендах от поколения к поколению до сенсационной, никакими источниками не подкрепленной цифры иностранцев, случайных путешественников по Руси – до десяти тысяч человек. Если даже принять на веру эту легендарную цифру, то Грозный уничтожил людей во время своей опричнины в несколько раз меньше, чем просвещенные французы через 220 лет после этого, во время якобинской диктатуры. Между тем о якобинском терроре историки рассуждают как о нормальном явлении, а об опричнине Грозного – как об акте сумасшествия.
Таков был общий смысл моего понимания личности и деятельности Ивана Грозного. Разумеется, произошло то, на что я заранее рассчитывал: все участники семинара обрушились на мою концепцию с кучей цитат из Покровского, с избитыми аргументами из учебников и «основополагающими» высказываниями из «классиков марксизма», которые мне были так же хорошо известны, как и им. Один сказал, что, если бы я жил в эпоху Грозного, из меня вышел бы приличный опричник, другой доказывал, что я развернул контрреволюционную теорию министра Уварова о «самодержавии, православии и народности», третий, парторг группы, выразился еще яснее: весь ваш доклад – «апология царизму и гимн Ивану Грозному»! Бахрушин, который ориентировался не на содержание моего доклада, а на реакцию семинара, умоляюще смотрел мне в глаза и я читал его мысль: «Поймите, что мне тяжко идти против совести, но и неохота из-за вас вновь вернуться в Сибирь» – и поставил моему докладу беспрецедентную в ИКП оценку: «неудовлетворительно»!
У Грацианского я получил низшую отметку за «марксизм», а у Бахрушина уничтожающую оценку – за «монархизм». Дело могло бы принять совсем неприятный для меня оборот (меня уже таскали для объяснения в партком и дирекцию), если бы не вмешательство агитпропа ЦК. Там, вероятно, заметили, что я взял правильный тон в свете разрабатываемой тогда в ЦК новой концепции «патриотической революции» в русской исторической науке. Я был просто поражен, когда после войны я прочел статью своего бывшего профессора по Курсам марксизма при ЦК С. М. Дубровского о беседе Сталина с актером Н. К. Черкасовым по поводу Ивана Грозного. Проф. Дубровский писал, что книга народного артиста СССР Черкасова «Записки актера» была издана еще при жизни Сталина. Черкасов цитировал там Сталина: «Говоря о государственной деятельности Ивана Грозного, товарищ Сталин заметил, что Иван IV (Грозный) был великим и мудрым правителем... И. В. Сталин также отметил прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Сталин отметил, что одни из этих ошибок состояли в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбы с феодалами, если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени» (журнал «Вопросы истории», 1956 г., № 8, с. 128). Мой бывший профессор возмущался этой оценкой Сталина, а я, вспомнив наш семинар, нападки на меня и свое «неудовлетворительно», только сожалел, что Сталин не произнес этих слов на второй день после нашего семинара: не потому, что хотел поделиться «славой» «первооткрывателя» Грозного со Сталиным (вообще-то говоря, высказать какую-нибудь оригинальную идею до того, как ее высказал сам Сталин, – было опасно для жизни), а так просто – посмеяться над нашими «ортодоксами» из семинара. После выступления Сталина Бахрушин тоже нашел много положительных сторон у Грозного.
Если наши профессора по древней истории были беспартийными, то наши профессора по новой и новейшей истории были членами партии. Ведущее место среди них занимал академик Н. М. Лукин-Антонов, который окончил Московский университет в 1909 г. и там же преподавал с 1913 г. Он состоял в партии с 1904 г., активно сотрудничал с Лениным в его большевистских изданиях до и после революции. Он был также первым и признанным специалистом среди русских марксистов по новой западной истории. Его монография «Парижская коммуна» и «Очерки по новейшей истории Германии» создали ему европейское имя, а его учебник «Новейшая история Западной Европы» стал настольной книгой каждого студента. К тому времени, когда я кончал ИКП, он уже возглавлял Институт истории Академии наук СССР, был главным редактором журнала «Историк-марксист» и входил в узкий состав экспертов-историков при ЦК. Лектор он был выдающийся, но слишком самостоятельный и своенравный, чтобы прийтись по вкусу Сталину: когда ЦК ему поручил составить новый учебник по истории Запада в свете «Письма Сталина» в журнал «Пролетарская революция», то Лукин и его группа добросовестно поработали над заданием и представили в ЦК новый учебник в полном согласии, если не с фактами, то с тем, что писали на этот счет Маркс, Энгельс, Ленин. Но такие «знатоки» западной истории, как Жданов, Киров и сам Сталин, прочитав рукопись, пришли к заключению: Лукин и его коллектив авторов фальсифицируют западную историю. Им дали новое задание: «коренным образом переделать учебник», то есть историю, однако они даже и после этого не поняли задания – переделали учебник, но не историю. Сталину пришлось расстрелять всю эту авторскую группу во главе с Лукиным. То же самое произошло и с авторским коллективом другого нашего профессора по новой и новейшей истории России – СССР проф. Ванагом. Латыш по национальности, бывший петроградский рабочий, член партии со времени революции, автор нашумевшей в свое время монографии «Финансовый капитал в России», автор ряда учебников по русской истории для вузов, проф. Ванаг считался одним из самых талантливых учеников Покровского. Ему и его группе авторов было поручено составить новый учебник истории СССР для средних школ. Ванаг и его группа, так же добросовестно, как и группа Лукина, выполнили задание и представили рукопись учебника ЦК. Те же «историки» – Сталин, Киров, Жданов – прочли рукопись и вынесли свой приговор: «проф. Ванаг и его группа даже не поняли задание ЦК». Ванага и его авторский коллектив тоже расстреляли.
Был у нас и такой профессор, который, хотя и преподавал нам «новейшую историю СССР», но сам страшно отстал от нее. Это был проф. С. А. Пионтковский. Сын профессора, он кончил историко-филологический факультет Казанского университета (1914), в партию вступил в 1919 г., а с 1921 г. работал профессором Коммунистического университета им. Свердлова, с 1922 г. в МГУ, а потом профессором нашего ИКП, состоял заместителем главного редактора злополучного журнала «Пролетарская революция», где в 1930 г. появилась та знаменитая «троцкистская контрабанда» проф. Слуцкого, которая вовсе не была какой-либо «контрабандой». Под нею подписался бы обеими руками сам Ленин, но не Троцкий. Сталину нужен был просто предлог, чтобы дать сигнал и открыть семафор беспримерной даже в эпоху средневековой инквизиции «охоты за ведьмами». Предлог Сталина был смешон (Слуцкий писал, что ему кажется, что Ленин недооценил опасности «централизма» II Интернационала), но вывод Сталина был чудовищен: идеологию марксизма-ленинизма надо чекизировать, а все гуманитарные науки поставить под контроль идеологических чекистов. Малейшее отклонение в общественных науках от заданной линии объявляется государственным преступлением. Вот с этих пор Пионтковский, вероятно, попал на заметку Сталина. Ведь ответная статья Сталина (через год!) в том же журнале, в виде названного выше «письма», кончалась выговором всей редакции, то есть как главному редактору Лукину, так и его заместителю Пионтковскому. Я говорил выше, что Пионтковский явно не понимал, что происходит вокруг него. Каждый, кто слушал его лекции о трех русских революциях и гражданской войне, выносил впечатление, что Пионтковский был и остался рабом исторических документов большевизма и революции. Он бесконечно цитировал неопубликованные документы эпохи, все еще секретные протоколы ЦК большевиков, историческую и мемуарную литературу противников большевизма и нигде в них мы не слышали имени вождя, стратега и организатора Великой Октябрьской социалистической революции – товарища Сталина! Кто-то однажды ему даже задал вопрос:
– А где же был товарищ Сталин?
Но Сталин очень скоро нашелся: первым из наших профессоров он расстрелял Пионтковского. К концу нашего выпуска в 1937 г. из наших партийных профессоров на воле остался только один: академик И. И. Минц. Из беспартийных профессоров никого не арестовали.
Кроме отечественных профессоров, нам лекции читали и члены Президиума исполкома Коминтерна (по международным отношениям): болгары Димитров и Коларов, поляк Ленский, немец Пик, итальянец Эрколи (Тольятти), венгр Бела Кун, китаец Ван Мин. Почти все говорили по-русски, но самый отличный литературный язык был не у славян, а у итальянца Эрколи. Академик итальянской школы, южанин без южного темперамента, начитанный марксист без советской фразеологической жвачки, Эрколи говорил на том русском языке, на котором писали классики дореволюционной русской публицистики. Его мягкий итальянский акцент делал его речь только мелодичной. Нас восхищало и другое: на каждую новую лекцию он приходил в первоклассном новом костюме, какие можно было видеть только в западных кинокартинах, а иногда также и в ресторане отеля «Метрополь». Я никогда не мог понять, как уцелел у Сталина этот аристократ среди коммунистов и коммунист среди аристократов во время «Великой чистки», когда он стрелял в затылок даже таким своим догматикам и палачам, как Бела Кун. Еще меньше я его себе представляю дающим приказ своему партизанскому помощнику повесить Муссолини без следствия и суда.
Было у нас и несколько преподавателей по иностранным языкам и по церковнославянскому языку. Чтобы мы могли познакомиться в подлиннике с актами и летописями древности и средневековья, была введена специальная историческая дисциплина – «Дипломатика» (источниковедение), – а чтобы их понимать, надо было изучить церковнославянский язык. Его преподавателем был Н. Н. Гусев, литературовед, большой знаток древней и классической словесности, бывший в свое время литературным секретарем Л. Н. Толстого. Естественно, что мы с ними занимались больше биографией, характером, привычками, вкусами Толстого, чем зубрежкой «русской латыни» – церковнославянского языка. Запомнилось одно замечание Гусева, смысл которого свидетельствовал, что веяние времени он понимал лучше, чем я, без пяти минут «красный профессор». Как-то на занятиях по чтению и разбору, кажется, «Слова о полку Игореве» зашел разговор о разных литературных стилях, потом начали говорить и о стилях в публицистике. Совершенно необдуманно и некстати у меня вырвалось:
– Я считаю, что у Сталина стиль «лапидарный».
Гусев ответил:
– Вы очень ошибаетесь – у Сталина стиль «синтетический».
Я не очень разбирался, как не разбираюсь и сейчас, в стилевых категориях в литературе, но свою ошибку я понял сразу, хотя Гусев и не комментировал ее. Я приписал Сталину не стиль теоретика с глубоким анализом и обобщениями, а односложный стиль оракула, вещающего истины или императивный стиль диктатора, только дающего приказы. Я совсем не это имел в виду, но Гусев, вероятно, так понял меня, поэтому решил выдумать для Сталина мифический «синтетический стиль», чтобы никто не сказал, что он согласился с моим «вольнодумством» или, в лучшем варианте, с моим «невежеством». Полицейская доктрина «революционной бдительности», продукт подозрительного ума Сталина, стала нашим советским «категорическим императивом». Поэтому недоговоренность мысли порицалась, двусмысленность в словах преследовалась, доносы сына на отца и жены на мужа поощрялись. Но «бдительность» шла дальше: по доктрине чекистов, там, где собралось три человека, один должен был быть сексотом, задача которого не только доносить, но и провоцировать людей на антисоветские высказывания, с тем, чтобы потом доносить на них. Так, если бы Гусев меня не поправил, а среди нас был бы или я сам оказался бы сексотом, Гусев мог сесть в тюрьму с обвинением, что он участвовал в этом антисоветском сборище, где доказывалось, что у Сталина стиль диктатора.
Когда Сталин показал воспитанного в этом «советском стиле» Ивана Западу и Запад Ивану, то даже высокопоставленные Иваны производили впечатление правительствующих дикарей. Припоминается пара случаев: теперешнего советского министра иностранных дел Громыко, только что назначенного послом СССР при ООН, журналисты попросили на аэродроме в Нью-Йорке сказать несколько слов о своей личности. Дипломат Громыко отрезал:
– Моя личность меня интересует меньше всего.
Но это еще считалось ответом «дипломатическим», а вот «военный дипломат», политический генерал-полковник Штыков, назначенный после капитуляции Японии членом контрольной комиссии союзников в Токио, когда журналисты его спросили: «Господин генерал, скажите, пожалуйста, как ваше имя?» – ответил вопросом на вопрос: «Какое ваше дело?»
Да что говорить о рабах Сталина, когда сам рабовладелец никак не мог решиться, как ему быть по одному вопросу, по которому он сам должен был подать пример «бдительности»: один из близких сотрудников Рузвельта, охотник за автографами знаменитых людей, попросил во время Ялтинской конференции Рузвельта, Черчилля и Сталина поставить свои подписи на советской десятирублевке. Рузвельт и Черчилль сразу это сделали, а вот Сталин, не задумываясь ставивший свои подписи под смертными приговорами миллионов своих граждан, серьезно заколебался – «а нет ли тут подвоха прожженных империалистов?» Рассказывали, что Рузвельту долго пришлось доказывать Сталину, что тут никакого злого умысла нет, да и воспользоваться подписью на бумажных деньгах тоже невозможно.
Страх – вернейший метод правления при тиранической системе, а доктрина «революционной бдительности» – это школа воспитания страха, которая функционирует постоянно, везде и во всем и которую советский человек никогда не кончает. Медицина знает манию преследования, как стихийную душевную болезнь отдельных лиц, а вот манию преследования гигантского государства в целом изобрел и искусственно привил Сталин своему народу именно через школу «бдительности». Сталин, как марксист, делил человечество только на два класса: на шпионов и их нанимателей. Эту доктрину он перенес даже на собственную партию: ко времени ежовщины в партии было около двадцати тысяч большевиков с дореволюционным стажем. Из них Сталин расстрелял около девятнадцати тысяч человек. У каждого из них, как правило, стояло обвинение: шпионаж. Все ближайшие соратники Ленина были пропущены через суды: у каждого из них стояло обвинение: шпионаж. После суда над Зиновьевым и Каменевым чекист высокого класса Агранов с деланным возмущением рассказал нашему профессору Пионтковскому, что «негодяй Зиновьев обвинил Ленина в шпионаже в пользу Германии», дал показания, что он брал в «Социальном Институте» Парвуса деньги для издания и отправки в Россию ленинского журнала «Социал-демократ» и другой литературы, но что это он делал по поручению Ленина. Совершенно ясно, что это не Зиновьев, а Сталин обвинял Ленина. Впрочем, Сталин же через своего помощника Товстуху впервые и опубликовал письма Ленина к Ганецкому (посреднику между ним и Парвусом) с требованием денег из-за границы; это было, когда Сталин узнал о «Завещании» Ленина насчет его снятия (см. журнал «Пролетарская революция», № 9, 1923). Так что вполне возможно, что в следственном деле Зиновьева и Каменева лежали их показания о шпионаже самого Ленина в пользу Германии (недаром судебные и следственные дела Зиновьева и Каменева уничтожены).