Наконец настали дни государственных экзаменов. Вывешены списки выпускников, расписания порядка и времени вызова экзаменующихся. Почти все члены Государственной экзаменационной комиссии – из Московского университета. Для оценки знаний установлена трехбалльная система – «неудовлетворительно», «удовлетворительно», «отлично». Некоторые провалились, иным назначили переэкзаменовки, но были и круглые отличники. Мои оценки были средние, но я был все-таки доволен, что сдал экзамены: немецкий язык – удовлетворительно, Всеобщая история – удовлетворительно, История России-СССР – отлично.
Через недели две выпускники ИКП истории принял в ЦК заместитель Стецкого – Марьин. Запомнил его комплимент: «Товарищ Авторханов, говорят, что из вас выйдет хороший историк». – «Товарищ Марьин, я это еще должен доказать».
Изверги Сталина не дали мне это доказать.
Спрос на выпускников был большой, так как чекисты нещадно опустошали не только кафедры в университетах, но и кабинеты центральных и местных шефов идеологических учреждений. Многие из выпускников были назначены секретарями обкомов и крайкомов по идеологии, некоторые были забраны в аппарат ЦК. Один из них сразу получил должность заведующего школьным отделом ЦК (Яковлев). Намеченную на эту должность, глубоко мною уважаемую, Зою Васильевну Мосину, женщину выдающихся способностей, исключительной порядочности и больших заслуг в гражданской войне, отставили и направили членом редколлегии журнала «Историк-марксист», когда расстреляли ее столь же заслуженную сестру, работавшую торгпредом СССР в Англии. Остальные получили назначения на преподавательскую работу.
Мне сказали, что меня намечено сделать преподавателем межобластных курсов секретарей райкомов и горкомов партии в Куйбышеве, где заодно я буду преподавать историю в Университете. Пока будет принято решение, я остаюсь в резерве кадров ЦК. Проходил месяц за месяцем, но решения никакого нет и нет, в ЦК никто не вызывает, а спрашивать у ЦК, в чем дело, не только бесполезно, но и неразумно. Я уехал на несколько дней в Грозный. Тем временем читаю в «Правде»: «Буржуазно-националистический клубок в Чечено-Ингушетии». Те же самые руководители Чечено-Ингушского обкома партии, которые обвиняли 'меня перед партколлегией КПК при ЦК в «буржуазном национализме», из-за которых я получил от Ярославского «строгий выговор», теперь сами обвиняются и в «буржуазном национализме» и во вражеской деятельности. Ясно, что они кандидаты во «врагов народа» и их дни на свободе сочтены. Злорадствовал ли я? Абсолютно нет. Я слишком хорошо знал, что они так же мало виноваты во вражеской деятельности, как был виноват я, когда они создавали дело на меня. После февральско-мартовского пленума ЦК началась другая эпоха – раньше, когда местные комитеты партии обвиняли в «контрреволюции» того или иного коммуниста, это еще надо было доказать фактами перед верховным партийным судом, но теперь сам Сталин объявил миллионы партийных и беспартийных потенциальными «вредителями» и «врагами народа». Бессмысленно было опровергать обвинения Сталина «фактами» против Сталина, как бессмысленно было бы жаловаться Сталину на Сталина. Это я, немножко в иной форме, и сказал второму секретарю Чечено-Ингушского обкома Вахаеву (мы с ним уже помирились), когда он обратился ко мне с просьбой помочь ему написать «опровержение» статьи «Правды». Он снабдил меня фактами и документами, опровергающими измышления авторов корреспонденции в «Правде». Основываясь на них и на личных объяснениях Вахаева, я написал развернутое заявление на имя Сталина. Только после этого я объяснил Вахаеву, что из этого заявления, видимо, ничего не выйдет, ибо речь идет о шаблонных обвинениях против всех руководств всех автономных и союзных республик, которые ежедневно появляются на страницах «Правды», меняются только названия республик и имена их руководителей, но полностью повторяется стереотип обвинения. Значит, состоялось какое-то общее решение Политбюро радикально менять руководство на местах.
Через несколько дней Вахаев пригласил меня на обед. На обеде присутствовали прокурор республики Хасан Мехтиев, ряд наркомов. Я заметил, что он очень бодро настроен. И быстро узнал причину:
– Я по прямому проводу говорил с Маленковым, он был вежлив и пригласил меня на личный разговор. Поедешь со мною, я хочу заодно просить его, чтобы тебя отправили не на Волгу, а к нам, в Чечено-Ингушетию (характерная деталь – когда мы обедали и оживленно говорили о политических вещах, пришла в столовую жена Вахаева и доложила мужу, что пришел такой-то член «автономного» правительства, – Вахаев приложил палец к губам и сказал: «Ни слова о политике, он сексот НКВД». «Вот тебе знамение времени – секретарь обкома партии боится сексота НКВД», – подумал я). Я принял предложение Вахаева и вместе с ним вернулся в Москву, тем более, что это давало мне возможность узнать что-нибудь о своей перспективе (ведь все назначения всех отделов ЦК были действительны, если завизированы Маленковым, шефом отдела кадров ЦК).
В Москве мы остановились в новой гостинице «Москва», где секретарь обкома получил обширные апартаменты («тем теснее потом будет в тюремной камере», – подумалось мне).
До свидания с Маленковым у нас был еще один день, поэтому мы решили проштудировать материалы обкома, чтобы Вахаев мог отвечать на любые вопросы грозного для партаппаратчиков верховного шефа кадров. Маленков имел, не будучи даже членом или кандидатом в члены ЦК, такую власть, что по его личному указанию снимали любого секретаря обкома партии (раньше на это требовалось решение Оргбюро); ведь это Маленков, еще до начала ежовщины, в 1936 г., поехал в Тбилиси, вызвал туда первого секретаря ЦК партии Армении Ходжаняна и предложил тогдашнему секретарю ЦК Грузии – Берия – тут же, в своем кабинете застрелить Ходжаняна. Вспоминая об этом, Вахаев, шутя, спрашивал меня:
– Как ты думаешь, Абдурахман, не хочет ли Маленков отправить меня к Ходжаняну?
Я его успокоил, сказав что-то вроде: «Да Старой площади такими вещами не занимаются. Для этого существует недалеко отсюда другая площадь – Лубянка!»
На второй день ровно в назначенное время мы были в приемной Маленкова. Как я и ожидал, заведующий приемной (абсолютный Маленков, только в миниатюре) пустил к Маленкову лишь одного Вахаева, а мне сказал, проверив список посетителей на этот день, «мы вас не вызывали». Не помогли и объяснения Вахаева, что он привел меня, чтобы поговорить с Маленковым о моем откомандировании в Чечено-Ингушетию. Аудиенция Вахаева у Маленкова продолжалась ровно десять минут, и ни одной минуты, оказывается, Маленков не дал ему говорить.
Страшно расстроенный, но силясь сохранить внешнее спокойствие, Вахаев еще при выходе из здания ЦК начал мне рассказывать, конечно, по-чеченски, почему он был вызван:
– Маленков говорит, что в Чечено-Ингушетии каждый второй коммунист «враг народа», а каждый третий чеченец или ингуш «бандит». Он мне дал один месяц срока, чтобы я представил в ЦК список тех и других. Он не дал мне сказать ни слова и указал на дверь.
В тот же день Вахаев вернулся в Грозный, а я остался в Москве, все еще в ожидании решения ЦК. Вот уже шестой месяц как я был «резервистом» ЦК; давно начался и учебный год в вузах. Государственный Педагогический институт имени Бубнова в Москве, в котором я вел семинары, учась в ИКП, пригласил меня на кафедру по истории народов СССР, но ЦК не дал согласия. Наконец, в начале октября 1937 г. меня вызывают в ЦК и вручают путевку :
«Решением Оргбюро ЦК от 28 августа 1937 г. т. А. Авторханов командируется в распоряжение Чечено-Ингушского обкома партии. Секретарь ЦК А. Андреев. Заведующий Агитпропом ЦК А. Стецкий».
Я не знаю, почему отпал Куйбышев, не знаю также, почему направляют именно в Чечено-Ингушетию, – ведь хотя Вахаев и хотел просить об этом, но ему же Маленков не дал и рта открыть.
В полном недоумении – радоваться ли или печалиться этому назначению на свою родину, выезжаю в Грозный. Прибыл в воскресенье 10 октября. В тот же день вечером за мною присылают машину, чтобы я приехал на пленум обкома партии в заводском районе, на котором будет «важное выступление т. Шкирятова». Поскольку имя Шкирятова в делах человеческой мясорубки достойно стоит рядом с именами Сталина и Ежова, то от его «важного выступления» явно попахивает кровью. Но моя «путевка» подписана столь важными лицами – один шеф-идеолог партии, другой член Политбюро, – поэтому Шкирятов, думаю, не может быть на этот раз моим судьей. Это не уверенность, а просто самоуспокоение, которое выдает мое внутреннее состояние. Прибываю около четырех-пяти часов во «Дворец культуры», где заседает пленум. Вход в зал пленума не по пропускам обкома или по членским билетам пленума, а по специальным пропускам комендатуры НКВД в том же здании. Вообще поражает чекистское наводнение – половина зала состоит из чекистов, по сторонам и между рядами стоят чекисты, на балконах сидят чекисты, за спиной президиума стоят чекисты. «Не может быть, чтобы все они охраняли только одну важную особу – Шкирятова», – думаю про себя.
Приехавший вместе со Шкирятовым из Москвы первый секретарь обкома Быков предоставляет первое слово (которое оказалось и последним) товарищу Шкирятову. Зал замер, чекисты вытянулись, но Шкирятов был предельно краток – пропитым голосом закоренелого пьяницы он сообщил: «ЦК партии выражает всему составу данного пленума Чечено-Ингушского обкома партии свое политическое недоверие!» И доблестные чекисты сразу приступили к работе: начались аресты, в результате которых в президиуме остались Шкирятов и Быков, а в зале – лишь обслуживающий персонал. Я хорошо все это видел, ибо сидел среди приглашенных на балконе. Подавленный этим зрелищем, редким даже в ежовское время, когда людей арестовывали все-таки индивидуально, а не коллективами, я двинулся к выходу. Только я вышел и направился к машине, кто-то меня зовет. Оборачиваюсь – подходит чекист и просит меня следовать за ним в комендатуру. Заходим. Чекист сообщает новость, которую я ожидал в последние два года каждый день: «Авторханов, вы задержаны!» (какая юридическая тонкость – по новой «сталинской Конституции» нельзя «арестовать» без ордера прокурора, но можно «задержать»).
Читатель может мне поверить, что арест не произвел на меня такого уж катастрофического впечатления после того, что я видел пять минут тому назад, да еще и потому, что я психологически давно уже сидел в тюрьме (феномен: почти во всех снах я оказывался либо в подвалах НКВД, либо в бегах от преследования чекистов). Кроме того, массовые аресты стали обычным явлением жизни, и если человека, выделявшегося чем-нибудь из общей массы, не арестовывали, то как раз это считалось необычным, даже подозрительным. На такого указывали пальцем: ишь, почему его не арестовывают? наверно, продажная душа! Конечно, это было несправедливо. Может, человеку выпал лотерейный билет, как выражался Эренбург, остаться на воле, к тому же не мог Сталин арестовать весь советский народ и заменить его другим. И все-таки какое-то волнение, очевидно, меня охватило, ибо очень ясно припоминаю: после сообщения об аресте я машинально полез в карман за папиросой, а чекисты со всех сторон набросились на меня, думая, что я полез за наганом. Довольный тем, что хоть на миг напугал чекистов, шучу, хотя в моем положении это смахивает на юмор висельника:
– Я умею стрелять только из пушки, а она в карман не лезет.
На всякий случай сначала на меня надевают медные наручники, а потом шарят по карманам, словно ищут иголку, забирают деньги, партбилет и путевку ЦК, которая на них производит не больше впечатления, чем если бы она была бумажкой от сельсовета. В это время заходит старший чин, изучающе смотрит на меня, но ни слова не говорит, забирает мои документы и, сказав своим помощникам «ждите меня», исчезает. Он долго не возвращается. Может быть, путевка ЦК все-таки «сюрприз» для них и надо получить санкцию на мой арест от Шкирятова. Я достаточно хорошо знаю биографию Шкирятова и имею некоторый личный опыт общения с ним, чтобы не поддаваться эфемерной надежде. И оказываюсь прав. Начальник наконец возвращается и дает команду: «В тюрьму его!» Меня сажают в легковой автомобиль и в сопровождении четырех отборных башибузуков везут в город, а там едем по «Проспекту революции», проезжаем мимо «Пятого жилстроя», где остановилась моя семья. Она приехала вместе со мною из Москвы и, ничего не подозревая, ждет меня на ужин; погода отличная, много публики на гулянье, около городского сада цветочницы бойко торгуют цветами, а у меня мгновенная ассоциация: «Цветы мне говорят прощай!» Уже в голове составил себе план, как вступлю в камеру, полную народа. У чеченцев был знаменитый на весь край «народный медик», лечивший душевнобольных. Лечение было очень простое: в январский мороз он делал прорубь в замерзшем Аргуне и пускал своих пациентов под лед. Иные – в результате шока – у него вылечивались, у других, вероятно, к душевному недугу прибавлялся еще и физический. Так вот. Когда только что приведенный больной обратился к «старожилам»: «Нет Бога кроме Бога и я его пророк», – то вскочил один из пациентов и разоблачил лжепророка: «Клянусь моим величием – я сам Аллах, и пророком сюда я тебя не назначал».
Почему-то вспомнился этот анекдот (или быль?), и я решил заявить жильцам моей будущей камеры: «Асалам алейкум, милостивый и всемогущий Аллах назначил меня вашим пророком!»
Когда мы прибыли в тюрьму и надзиратель не очень вежливо толкнул меня в камеру 79, то мой новый «юмор висельника» не потребовался – камера была пустая. Зловещий признак, – если в переполненной тюрьме я удостаиваюсь чести занимать отдельную камеру. Только теперь я почувствовал тяжесть психологической нагрузки: вероятно, было около семи часов, когда я лег в кровать и довольно быстро заснул. Спал, наверное, подряд одиннадцать-двенадцать часов – просыпаюсь очень медленно, отлично помню, как в полусонном состоянии мелькнула мысль, что мне опять снился кошмарный сон, будто я в тюрьме. Осторожно, как заядлый картежник очко карты, открываю глаза: кошмар оказался действительностью – через железные решетки был виден только кусочек неба.
Не дожидаясь первого допроса, принял решение: умереть в пытках, но лжи не подписывать. Я знаю, на что иду. Однако во мне проснулся какой-то зуд самоубийства, но самоубийства руками вот этих негодяев. Я не был врагом советской власти, я, собственно, духовное дитя этой власти. Без нее, может быть, я не получил бы и высшего образования. Да, я был врагом Сталина, но врагом без вражеских действий, врагом «платоническим», врагом в мыслях, а за невысказанные мысли даже советские законы не судят. Чтобы изложить свое решение письменно, я попросил у надзирателя бумагу и карандаш. К моему удивлению, просимое я получил без задержки. Заявление я написал на имя Андреева и Стецкого. Я помню свои основные тезисы: я был и остаюсь убежденным коммунистом; я не совершил никаких преступлений против советского государства и коммунистической партии; я знаю, что на допросах применяют методы физического воздействия, но готов скорее умереть на этих допросах, чем подписывать ложь. Таков был общий смысл моего заявления в ЦК. Конечно, я был не очень уверен, что НКВД пропустит его. Но это было неважно. Оно, собственно, было написано для чекистов, а не для ЦК.
Мне предстоит теперь рассказать, как и в каких условиях я боролся за верность своему решению. Заранее скажу, что я не собираюсь ни «смаковать» общеизвестные пытки на следствиях, ни играть в «героя», не подписавшего признаний. Многие подписывали «признания», руководствуясь принципом «лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас»; иные подписывали, считая бессмысленным всякое длительное сопротивление столь безжалостной террористической машине; третьи подписывали даже без всяких пыток, когда в их камеру доставляли на носилках измученных и истерзанных подследственных, с исполосованными телами, сломанными ребрами, разбухшими ногами; наконец, были и такие, которых, как у нас в грозненском НКВД, прямо с допросов везли в тюремный морг, – туда были доставлены, в числе других, умершие от пыток бывшие председатели чеченского «автономного» правительства Мамаев и Мачукаев, члены правительства Исламов, Гисаев, Эльдарханов, бывший первый секретарь ингушского обкома партии Зязиков.
Через три дня меня вызвали из камеры в кабинет к следователю Минкаилову. Он задал мне в письменном виде один вопрос: «Вы арестованы по обвинению, что состояли членом антисоветской националистической, контрреволюционной вредительской организации. Признаете себя виновным?» Я ответил: «Нет, не признаю». Он это точно записал, мы оба подписали протокол, и допрос кончился. Меня увели обратно в камеру. Что это могло означать? Будет все так легко и нормально? Может быть, преувеличены сведения с воли, что в стенах НКВД творится беспримерная инквизиция и что этим объясняются фантастические «признания» подсудимых на больших московских, да и на провинциальных судебных процессах? Судить об этом рано, личного опыта нет и делиться не с кем – сижу один. В Грозном были две тюрьмы: одна – «внутренняя тюрьма» НКВД в городе на реке Сунжа, другая – «внешняя тюрьма» – на окраине города. В этой «внешней тюрьме» НКВД имел свой так называемый «спецкорпус», изолированный от общей тюрьмы. «Спецкорпус» имел три или четыре этажа и до ста камер для подследственных, а весь подвал был отведен под камеры для смертников-уголовников (там люди ждали месяцами утверждения или отмены Москвой смертных приговоров). Я сидел в этом «спецкорпусе» на третьем этаже, северная сторона. Из маленького окошка моей камеры номер 79, встав на тумбочку, можно было обозревать две достопримечательности: часового на вышке и осла, который одиноко пасся на поле, вне тюремного двора.
Как бы я ни старался освоиться со своим новым положением и сохранить спокойствие, моя тюремная акклиматизация все-таки продвигалась туго, а депрессию от шока, вызванного всем происшедшим, по-настоящему я почувствовал только в одиночке. Первым признаком была потеря аппетита. Правда, у человека, только что посаженного с нормальной пищи на бурду неопределенного происхождения и на хлеб, явно испеченный в тюремной пекарне из смеси муки с мякиной, особенного аппетита и не будет. Но не то было со мною. Я даже не пробовал тюремной пищи, по крайней мере в первые дни. Бурду выливал в парашу, но «хлеб» не выбрасывал. Я знал, что желудок очень скоро перестанет «бастовать» и пайки мне пригодятся. Через некоторое время вот этот самый, отвратительный хлеб казался мне вкуснее всех кулебяк и пирогов на встрече Нового года в ИКП!
Проходят недели, месяцы, но на допрос меня больше не вызывают. И это меня совсем не утешает, наоборот, я чувствую, чечено-ингушский НКВД все еще в поисках «материалов» на меня, хотя один из его уполномоченных Гридасов открыто заявил: «Материал на человека всегда найдется, лишь бы на нем была кавказская шапка!» (Фамилию этого типа я запомнил из-за этого «оригинального» лозунга.)
Утверждение, что «одиночное заключение – род психологических пыток», казалось мне раньше неубедительным. Какая тут разница – сидишь один или сидишь вместе с кем-нибудь: все равно ведь – сидишь. Более года одиночки была слишком высокой ценой для понимания разницы. С самого начала начальник «спецкорпуса» мне объяснил мои обязанности, как заключенного, но ни о каких моих правах он ничего не сказал. Только через год я узнал, что заключенным полагаются ежедневные прогулки, вещевые и денежные передачи с воли. Ничего этого я не знал, а не зная, не можешь ведь и требовать. Зато аккуратно водили в баню и на дезинфекцию, ибо чекисты боялись, что в сверхпереполненной тюрьме (в такой маленькой камере, как у меня, оказывается, сидело по 6-8 человек) могут появиться тифозные болезни и начнут косить всех, не считаясь с тем, заключенные это или чекисты. Четыре раза в день полагалась так называемая «оправка» это водили в уборную. Единственное «развлечение» одиночного заключенного – это хождение по камере. Я подсчитал, что за год я свободно обошел пешком весь Кавказ из конца в конец. Если, устав, я ложился, то надзиратель открывал глазок: «Лежать нельзя!» Так как такому приказу я не всегда подчинялся, то надзиратель однажды привел разъяренного начальника «спецкорпуса», который грубо, но толково объяснил мне разницу между тюрьмой и больницей: «Гражданин арестованный, запомните навсегда: лежат в больнице, а в тюрьме сидят! Если вы не способны понять эту разницу, то я вас закрою в карцер, а там вы можете и лежать, но разницу между тюрьмой и больницей поймете быстро!» Я, правда, еще не знал, что такое карцер в натуре, но по объяснению начальника понял, что это нечто вроде «тюрьмы в тюрьме».
Самое страшное в одиночке начинается с потери счета времени: вы довольно скоро начинаете забывать названия дней, счет числам месяца, даже и самим месяцам; о сезоне или временах года можно было судить, и то приблизительно, глядя через окошко на мой кусочек неба и земли. Однажды я спросил у одного из надзирателей, который явно выглядел человеком: «Скажите, пожалуйста, какое сегодня число и месяц?» Он пристально посмотрел на меня, словно стараясь понять, не свихнулся ли я, а потом, вместо ответа, пожал плечами. Этим жестом он меня действительно озадачил: неужели я начинаю сходить с ума? Откуда мне было знать, что надзирателям одиночных камер в их общении с нами разрешается произносить в день только три слова: подъем, оправка, отбой! Но этот надзиратель, кажется, все-таки обратил на меня внимание. Книг никаких не давали, сокамерников нет, надзиратель не хочет разговаривать, а человек ведь животное социальное, наделенное языком. Ему хочется разговаривать. Так я хожу по камере и тихо декламирую стихи, правда, неправильно, но их смысл вполне созвучен моему настроению:
Темна, темна моя дорога,
Все ночь и ночь,
Истратил я сил душевных много,
А исхода из тьмы нет,
Когда же рассвет?
(из Надсона, по памяти)
Но так как я этого «рассвета» совсем не жду, то декламирую другого поэта, Маяковского: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду, я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду»...
Каждый стих кончаю «рефреном», – тоже из Маяковского (привожу по памяти):
...Как астрагал охватит меня ложь,
Я сыт, я доволен судьбою,
Прошу покорно: уничтожь!
Я вижу, как надзиратель часто открывает глазок, прикладывает ухо к двери и, видимо, хочет понять, о чем это я сам с собою разговариваю. Об этом своем наблюдении он, по всей вероятности, сообщил и другим надзирателям, так как я заметил, что, когда меня водили на «оправку», не только он, но и другие надзиратели, поглядывая на меня исподтишка, держались на почтительном расстоянии. Надзиратель поймал меня и на другой «странности». Ко мне в камеру повадилась ночью делать визиты совершенно невероятная в этих условиях гостья – мышь. Я ее кормил крошками хлеба, и она со временем так привыкла ко мне, что, убедившись в том, что я не причиню ей вреда, стала подчиняться моей команде: то тянулась за ниткой с кормежкой, то поднималась на стул; но вот в одну из таких наших «игр» надзиратель поймал нас и был страшно озадачен не тем, как мышь попала сюда, а тем, что я «играю» с ней (после освобождения я моей тете, очень любившей меня, рассказал эту историю с мышью, и потом узнал, что она с того времени перестала ставить мышеловки , а наоборот, бросала им зерна и крошки). Надзиратель, видно, решил, что я так-таки свихнулся, и, должно быть, доложил об этом начальству, иначе я не мог понять, почему вдруг ко мне явился врач, довольно пожилой армянин, и начал задавать идиотские вопросы:
– Как вы себя чувствуете в этом величественном храме?
Приняв вопрос за шутку, я ответил тоже шуткой:
– Как на седьмом небе. Врач насторожился:
– Извольте поинтересоваться, как долго вы намереваетесь здесь пребывать?
– Извольте вам доложить, что сие от меня не зависит.
После нескольких таких вопросов я понял, куда «психиатр» гнет, и поэтому на его последний вопрос, какая самая высокая должность, которую я сейчас занимаю, ответил довольно развязно:
– Должности у меня сейчас две: я испанский король Фердинанд VIII и турецкий султан Абдурахман I.
Врач ушел, но надзиратель, кажется, остался доволен собою: после многих неудавшихся симулянтов, которые сами лезли в «дурдом», он, наконец, разоблачил доподлинного сумасшедшего, ибо нормальный «враг народа» не может называть себя сразу и королем и султаном.
Через несколько месяцев я сделал открытие, которое свело на нет психологический эффект, ожидаемый чекистами от моего одиночного заключения. Я научился перестуку, то есть разговаривать с моими соседями стуками через стену. В свое время я много читал народовольческих книг, среди которых был и такой мемуарно-литературный шедевр, как «Запечатленный труд» Веры Фигнер. Вера Фигнер была членом исполкома «Народной воли», участвовала в подготовке покушения на Александра II; приговоренная сначала к смертной казни, она была помилована – сидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости. Она рассказывала, как заключенные связывались между собой через перестукивание. Она писала о факте, но не о технике перестукивания (или, может быть, советская цензура выкинула эти места). Мне вспомнилось это, когда после «отбоя» весь «спецкорпус» погружался в какие-то энергичные, продолжительные стуки. У стуков я уловил определенную чередующуюся «ритмичность» и «целесообразность», что исключало праздное времяпрепровождение. Я решил, что это и есть то тюремное перестукивание, о котором рассказывала Вера Фигнер. Но почему же я не поинтересовался на воле его техникой? Вероятно, я не так уж был уверен, что меня арестуют (то-то: «от тюрьмы и сумы не зарекайся»). Правильно товарищ Сталин говорил: «Беспечность – идиотская болезнь наших людей». Это теперь я испытываю на себе. Весь корпус живет интенсивной внутренней жизнью, а я, бестолковый, вместо того, чтобы хлопать по стене, хлопаю ушами. Когда же мои оба соседа справа и слева начали очень настойчиво стучать ко мне, то я, окончательно убедившись, что это и есть перестукивание, задумался над его расшифровкой. Немцы говорят: «Нужда делает находчивым». Нужда была крайняя – найти ключ! Оказалось, ничего нет проще этого. Мое первое же предположение было: число стуков соответствует порядковому номеру букв в русском алфавите. Один стук – это «А», десять стуков – «К», двадцать семь стуков – это «Я». Решив проверить себя, я постучал своему левому соседу: 10, 18, 14, 3, 9 («кто вы?»), немедленно последовал ответ в стуках: 14, 24, 1, 6, 3, и когда под каждым числом, занесенным мною на стенку, я поставил буквы, то мне показалось, что прямо из стены высунулся знакомый мне человек: Ошаев! Вероятно, Архимед, выскочивший из ванны и голым побежавший домой, повторяя свое знаменитое «эврика!» («нашел!»), когда он решил задачу об определении количества золота в жертвенной короне тирана Сиракуза, так не радовался своему открытию, как радовался я теперь: я победил одиночку!
Я так основательно и энергично включился в перестукивание, что решил провести некоторую «рационализацию» в «стенной азбуке». Это было через года два, когда я, выучившись у одного заключенного телеграфиста (в тюрьме ведь были представлены абсолютно все профессии, часто в лице своих самых талантливых представителей) «азбуке Морзе», провел радикальную реформу – мы начали перестукиваться по Морзе. Наша «производительность труда» по перестуку и его качество сразу выросли более, чем в два раза: раньше, чтобы спросить, «кто вы?» – надо было сделать в общей сложности 54 стука, а при Морзе – только 25.
Прямым следствием овладения техникой перестука был приток ко мне богатой информации о методах пыток. На мой соответствующий вопрос сосед слева (Ошаев) ответил: «Ад», сосед справа (Зязиков): «Инквизиция», сосед снизу (Окуев): «Избили до полусмерти». При дальнейшем расширении зоны моего перестука (а я уже связывался почти с каждой камерой моего ряда сверху донизу, включая и подвал) я узнал о погибших на пытках. В этих условиях я начал завидовать тем, для которых допросы кончились: вот этим погибшим.
Размах массовых арестов, степень озверелости и разнообразие методов физических и психологических пыток достигли своей высшей точки в 1938 г.
Свежеарестованные сообщали, что, ввиду нехватки мест в двух грозненских тюрьмах, все гаражи Гроз-нефти, здания пожарных команд, часть казарм, даже дом для сумасшедших приспособлены под тюрьмы и заполнены арестованными. Я еще на воле знал, что действуют суды четырех типов. Первый – «Чрезвычайные тройки» (состав: местный нарком внутренних дел плюс первый секретарь обкома и прокурор республики). «Тройка» судит заочно, по спискам и без следствия, имеет право приговорить к расстрелу, как к высшей мере, и к 10 годам лагеря. Приговоры не подлежат обжалованию и немедленно приводятся в исполнение. К высшей мере приговаривают даже еще находящихся на воле, которые, разумеется, и понятия не имеют, что они смертники. Сейчас же после ареста таких ночью ведут в расстрельное помещение в подвале НКВД и их там группами расстреливают под грохот заведенного грузовика во дворе (так были убиты основоположники чеченской литературы Сайд Бадуев, Шамсудин Айсханов, Ахмет Нажаев, Абади Дудаев). Массовые расстрелы большого числа людей устраивали у подножья Терского хребта (об этом потом). Семьям осужденных «тройкой» к расстрелу давали стандартные, везде по СССР одинаковые справки: «Осужден на десять лет без права переписки». Говорят, эту формулу предложил сам Сталин, объяснив, что за 10 лет человека забудут, а если через 10 лет кто-нибудь потребует справку, так скажите: осужденному продолжили срок еще на 10 лет. Был второй тип суда – военные трибуналы военных округов (для суда над чекистами существовали военные трибуналы чекистских войск). Ему были подсудны дела об измене родине и шпионаже.
Третий тип суда – обыкновенный областной суд и Верховные суды автономных и союзных республик.
Четвертый тип суда – Особое совещание при центральном НКВД (оно имело право давать заочно сначала до восьми, потом до десяти, под конец до 20 лет, именно тем лицам, которым даже любого типа советский нормальный суд не может вынести мало-мальски обоснованного приговора).
Когда меня взяли глубокой ночью на второй допрос из внешней тюрьмы во внутреннюю тюрьму НКВД, то я был хорошо осведомлен о том, что мне предстоит. Везли меня в легковом автомобиле, посадив по сторонам двух тяжеловесов, оказавшихся, как я потом узнал, курсантами из харьковской школы НКВД. Впереди с шофером сидел тот, кто торжественно надел на меня наручники, – мой следователь младший лейтенант Кураксин. Не скрою, что его столь низкий ранг немножко задел меня: я все-таки «красный профессор», при выпуске, по приказу самого наркома обороны Ворошилова, мне было присвоено звание полкового комиссара запаса, сижу в одиночке, как важный «враг народа», а следователь у меня – «младший лейтенант»! (Тогда у чекистов были странные ранги: майор НКВД равнялся генерал-майору армии, поэтому младший лейтенант НКВД равнялся капитану армии.) Мой следователь, упитанный, низкорослый, круглолицый и с прической а ля Наполеон, внешне действительно походил на Наполеона, но французский император был смуглый, а этот светлейший блондин, которого Гитлер, не задумываясь, записал бы в свою северную «арийскую расу», да еще повысил бы в чине на несколько рангов в своем пресловутом Гестапо, бывшем лишь слабой копией советской инквизиции. Несмотря на то, что Кураксин у меня два года был следователем, я никак не мог определить уровень его образования, – вероятно, оно не было выше той харьковской школы чекистов, где учились его помощники-курсанты. После какой-то стычки во время допроса Кураксин мне грубо заметил:
– Подлец, ты не римский царь и не германский король, веди себя как арестант.
– Вас плохо учили, в Риме были цезари, а в Германии – кайзеры. Хотите, могу вам перечислить тех и других, – похвалился я своими свежими знаниями перед следователем в присутствии его помощников-курсантов. И поступил, безусловно, глупо, ибо я этим спровоцировал его на надбавку мне новой, повышенной порции к уже положенным пыткам.
А начал допрос Кураксин очень доброжелательно, чуть ли не по-дружески:
– Сопротивление вредно для здоровья. Мы вовсе не хотим вас уничтожить. Рука руку моет: вы честно расскажете о вашей контрреволюционной деятельности, а мы сохраним вам жизнь – получите только срок, а там докажете, как профессор Рамзин, что вы честно искупили свою вину перед страной.
После такого доброжелательного введения Кураксин посадил меня за отдельный стол, положил на стол целую стопу бумаги и несколько отточенных карандашей и сказал:
– Перечислите имена всех людей, которых вы когда-нибудь встречали, видели и с которыми вы разговаривали.
– Да ведь это долго и почти невозможно всех вспомнить, – был мой наивный ответ.
Следователь резонно отвел мое сомнение:
– У вас неограниченное время писать и вспоминать. Начните писать.
Первый вопрос, который у меня возник в уме: «Зачем ему нужен такой список?» (Потом только я узнал, что это был стандартный метод: Сталин велел брать показания даже на членов Политбюро, которых он и не собирался арестовывать, но мог шантажировать этими показаниями – так, я читал в «Обвинительном заключении» у сокамерника Рохблата, бывшего начальника треста Грознефть, что у них в Москве на даче наркома нефти Л. Кагановича было контрреволюционное сборище под руководством самого Кагановича.)
Сам себе я объяснил это неправильно: я решил, что следователь хочет установить, в какой среде я вращался («скажи мне, с кем ты водишься – и я скажу, кто ты такой»). Поэтому в свой список я включал только отборных сталинцев (сделав исключение для троцкиста Е. Эшба) или совершенно лояльных к советской власти людей, в том числе профессоров и преподавателей всех школ, в которых я учился, всех студентов, с которыми учился, всех девушек, с которыми когда-либо знакомился. Я не могу сказать, сколько имен у меня набралось, наверное, их было не меньше тысячи. Когда я кончал список, Кураксин, не читая его, в конце собственноручно написал: «Все вышеперечисленные лица мне известны как члены антисоветской, контрреволюционной, террористической, шпионской, вредительской, диверсионной организации, в которой состоял и я сам, в чем и подписываюсь». Когда я это прочел, у меня просто помутилось в голове – мое самое худшее мнение об НКВД было превзойдено новым невероятным открытием: оказывается, человеку недостаточно наговорить на самого себя, он еще должен потащить за собой одной своей подписью сотни или тысячи других людей, единственная вина которых в том, что они были с ним знакомы. Что мое помутнение все еще продолжалось, показывал заданный мною вопрос: я в списке назвал сотни и сотни честных советских людей, среди которых много преданных коммунистов, лояльных советских профессоров, талантливых литераторов, есть там и бывшие мои школьные учительницы или просто знакомые девушки, не имеющие никакого отношения к политике, – так вы хотите, чтобы я не только себя, но и этих людей объявил «врагами народа»? Вы понимаете, что толкаете меня и себя на преступление, которое карается советским законом?
Эта моя тирада не произвела на Кураксина ни малейшего впечатления. Он, начинающий карьерист, несомненно, лучше знал цену советскому закону, чем я, уже кончивший карьеру «красный профессор». Он повторил тогдашнюю стандартную формулу чекистов: «Советские законы писаны не для врагов!»
Тогда я тоже повторил свое заявление в ЦК, если не оригинал, то копия которого, безусловно, лежала в его папке, дополнив его новым опытом:
– Гражданин следователь, если я поставлен вне закона, то разрешите вам заявить следующее: в этом мире нет силы, которая могла бы заставить меня поставить свою подпись под ложным показанием. Вы можете ломать мне все ребра одно за другим, отрубать части тела, отрезать язык, выколоть глаза, но моей рукой вы можете подписать вашу ложь лишь после того, как вы мне отрубите голову. Запомните это!
Кураксин меня не прерывал, презрительно наблюдая за моим волнением, иногда строил ехидные гримасы, а про себя, вероятно, думал – «видел я таких арапов – скоро запоешь у меня другую песню». В этом духе он и высказался:
– В этом кабинете каждый «враг народа» начинал с таких героических заявлений, а через несколько дней, как миленький, подписывал все, чего мы от него требуем. Даже бывший командующий Московским военным округом Муралов и то выдержал только семь суток. Вы же не Муралов?
– Да, я не Муралов, именно поэтому вы и не получите моей подписи под этим списком.
Я не столько убеждал в этом Кураксина, сколько укреплял самого себя в принятом ранее решении. Я был в состоянии, близком к трансу или самогипнозу, – чувство, близкое к помешательству. Единственно, чего я боялся, – это того, что у НКВД, вероятно, есть какие-то волю ослабляющие химические препараты (о них много говорили в Москве в связи с московскими процессами) и якобы при их помощи легко заставляют людей подписывать ложные показания.
Кураксин приступил к «допросу». Первым делом он поставил меня на «стойку», к стене, в углу. Результат такого допроса начал сказываться скоро. Во рту пересохло, мучает жажда, но воды не дают. Начали отекать ноги, усилилось головокружение, часто падаю, теряя сознание, но тогда «атлеты» из харьковского чекистского училища так старательно бьют меня по наиболее чувствительным местам, что довольно быстро приводит в сознание. Это повторяется по несколько раз в сутки, чем дальше, тем чаще. Придумал маленькую хитрость: часто проситься на «оправку», хотя двигаться с разбухшими, раздувшимися ногами адски больно, но это все-таки какая-то пауза или иллюзия таковой, однако атлеты заметили, что я прошусь на «оправку», не имея в том потребности (как ее иметь, если не дают ни есть, ни пить), и отказывались выводить меня. В моем полусознании данный метод допроса продолжался, по крайней мере, около четырех-пяти суток, дальнейшего я не помню, ибо никакие избиения меня уже не приводят в полное сознание, мне кажется, я их вообще не чувствовал. Когда я пришел в себя – увидел, что лежу на цементном полу в карцере. Только теперь последствия «допроса» дают о себе знать по-настоящему: тело в сплошных ранах, тяжкие боли. Страшит меня все-таки другое – не подписал ли я свой список. Через дня два или три узнаю, что я ничего не подписал, ибо повторяется та же процедура «допроса», которая кончается тем же результатом – в сознание я пришел на этот раз на больничной койке в тюремной больнице. Видавший виды уже знакомый тюремный врач-армянин теперь не интересуется моим самочувствием в этом «величественном храме», а просто спросил: «Молодой человек, зачем себя доводить до этого состояния?», – будто это я сам себя избил, а не его коллеги, форму которых он носил. В больнице я по существу очутился также в одиночке – палата, в которую меня положили, представляла собой маленькую кладовую. В ней лежал только один человек в таком ужасающем состоянии, что при виде его страданий мне показалось, что мой Кураксин – сущий гуманист. Голова, руки, ноги у него были забинтованы, лицо в ранах. Говорить он не мог, беспрестанно стонал, но, кажется, был в сознании, ибо иногда произносил еле-еле слышное: «Алиюллах», «Алиюллах» – это молитвенная формула мусульман-шиитов с призывом о помощи к Аллаху и Али. Значит, мой сосед был азербайджанец или перс. К рассвету он перестал стонать. Я с великим трудом подошел к его койке, чтобы спросить его, кто он и за что сидит, – но уже было поздно, он умер. Его несколько часов нарочно не выносили, вынесли, когда я отказался есть. Я тогда и не догадывался, что Кураксин посадил меня с умирающим от пыток, чтобы убедить в бесполезности сопротивления. Имел ли право следователь избить подследственного до смерти? Мой опыт показывает, что он этого права не имел и поэтому все время «дозировал» пытки таким образом, чтобы подследственного унесли из кабинета живым, зато он не отвечал, если такой избитый «нормально» умирал в «нормальных условиях» – в больнице. Отсюда постоянная «кооперация» между следователями и чекистскими врачами. Врачи оформляли справки о причинах смерти своих пациентов с ссылкой на всякие общие болезни (инфаркты, кровоизлияния в мозг, скоротечные рак или чахотка). Тем же, которые выдерживали первые пытки, врачи давали «дружеские советы» не подвергать себя новым пыткам, ибо организм в таком состоянии, что их не выдержит.