Через неделю, с таким напутствием моего врача, меня вернули в мою одиночку. Это было неожиданно – не на пытки, а в камеру. Только в сентябре или октябре 1938 г., через семь месяцев после последнего допроса, меня повезли на новый допрос. Вот на этом допросе мне впервые предъявили и юридическое обвинение: статья 58, пункты 1А, 2, 6, 7,10,11 УК РСФСР. В расшифровке это означало, что я обвиняюсь в измене родине (высшая мера наказания – расстрел), в участии подготовки вооруженного восстания (расстрел), в шпионаже (расстрел), во вредительстве (расстрел), в ведении контрреволюционной антисоветской пропаганды (10 лет), в участии в контрреволюционной организации (10 лет). Теперь меня не поставили в угол, а посадили на стул. Итак, меня ждут четыре расстрела и дважды по 10 лет. В этой связи никогда не забуду, с каким милосердным предложением снизошел ко мне Кураксин: «У вас самый страшный пункт – это пункт 1А, я его вам сниму, если вы признаете свою вину по остальным пунктам».
– Гражданин следователь, самый страшный расстрел для меня – это первый расстрел, на остальные расстрелы мне начихать.
За эту дерзость меня ударом сапога сбросили со стула.
В контрреволюционных организациях я оказался сразу в двух: в Чечено-Ингушетии я входил в центральный повстанческий штаб в Грозном, а в Москве – в Московский межнациональный буржуазно-националистический центр из представителей народов Кавказа, Туркестана и Татаро-Башкирии. «Межнациональный центр» ставил своей целью координацию контрреволюционной работы местных повстанческих штабов. В чечено-ингушский повстанческий штаб входил весь обком партии (около 130 человек, во главе с секретарем обкома партии Вахаевым и председателем Совнаркома ЧИАССР Горчхановым), то есть его возглавляли те самые чечено-ингушские руководители, которые еще года два тому назад чуть было не загнали меня сюда, в НКВД.
Когда я напомнил это Кураксину и спросил его, где же тут человеческая логика, чтобы люди, готовые съесть друг друга, составили дружеский союз и организовали заговор против советской власти, ответ Кураксина показал мне, что он вполне овладел сталинской диалектикой:
– Троцкий и Бухарин в свое время тоже выдавали себя за непримиримых врагов, а теперь выяснилось, что все это было внешней маскировкой их совместной контрреволюционной работы, В том-то и дело, что вы, «враги народа», хитры и коварны. Вы с Вахаевым и Горчхановым разыгрывали в Москве представление...
– Значит, мы, молодые неопытные работники, обвели вокруг пальца выдающихся деятелей партии – Ежова, Ярославского и Шкирятова?
Я еще не докончил фразу, как помощник Кураксина со всего размаха заехал мне линейкой по голове. Этот «аргумент» показался мне более веским, чем тарабарщина Кураксина о мнимом союзе между Троцким и Бухариным.
В «Московский межнациональный центр» входило около 20 человек, преимущественно те националы, которые работали в Москве. Возглавлял центр заместитель председателя Совнаркома РСФСР первый революционер Казахстана Рыскулов, который был когда-то заместителем Сталина по Наркомнацу. Остальные члены были так подобраны, чтобы в «Межнациональном центре» были представлены все республики советского Востока. Чечено-Ингушетию должен был представлять я, между тем из состава мнимого центра я лично знал, кроме кавказцев (Эшба, Коркмасов, Тахо-Годи, Коста Таболов), только Рыскулова, с которым встречался на Кавказе, а в Москве на одном из совещаний в ЦК по обсуждению вопроса о переходе с латинского на русский алфавит в советских мусульманских республиках. Когда Кураксин предъявил мне список «Межнационального центра» и предложил подчеркнуть фамилии тех из его членов, с которыми я знаком, то я, наученный опытом со своим «списком знакомых» на предыдущем «допросе», уверенно соврал: «Никого из них я не знаю, эти имена знакомы мне лишь по печати». Кураксин, в свою очередь, столь же уверенно заметил:
– Этого вполне достаточно, чтобы вы были с ними связаны по контрреволюции.
Этот цинизм, это откровенное бесстыдство сначала обескуражили меня, но потом я нашелся:
– Гражданин следователь, еще раз: где тут человеческая логика – ведь по газетам мне знакомы японский микадо, абиссинский негус и римский Папа – достаточно ли этого, чтобы я был с ними связан по контрреволюции?
Вместо ответа последовал второй «аргумент»: атлет из харьковского училища своим уже хорошо натренированным кулаком нанес мне по лицу такой оглушительный удар, что я с кровью и слюной выплюнул свой первый зуб на допросе. Эти два «аргумента» заставили меня заявить, что если вопросы и ответы не будут запротоколированы, то я вообще отказываюсь отвечать на вопросы. Вот на этом месте на сцене появляется новый следователь, который чередуется с Кураксиным. Фамилии его я не запомнил, но он показался мне симпатичнейшим человеком, который в это несимпатичное учреждение попал по недоразумению (я не сразу догадался, что это была психологическая игра на контрастах). Он мне сообщил новость: его коллеги повезут меня в Москву на очные ставки с другими членами «Межнационального центра», единодушно показавшими на меня как на активного члена «центра». В ваших же интересах, сказал он, самому признаться, прежде чем другие начнут вас разоблачать. Саморазоблачившиеся получают только сроки, а кто упорствует, того расстреливают, боюсь, что Кураксин будет только рад, если вы не признаетесь, а я лично хочу спасти вас, ибо не верю, что вы окончательно потеряны для партии и советской власти... – и все в этом духе.
Если Кураксин вздумал прельстить меня перспективой кающегося Рамзина, то новый следователь утешал меня тем, что я на московском процессе «Межнационального центра», сыграв роль Карла Радека, выиграю, как и Радек, свою жизнь. Он даже перефразировал римлян: «Лучше быть в Москве последним, чем в Грозном первым» – ведь рядом с вами там будут сидеть всем известные националистические зубры, а вы молодой и воспитанник советской школы, – все это зачтут в Москве в вашу пользу. А здесь, на республиканском процессе, вы будете первым, и первым же вас расстреляют.
Только теперь я раскусил, что между моим «симпатичнейшим» новым следователем и Кураксиным существует просто «разделение труда». Я ему не дал этого понять, чтобы не лишиться привилегий, которыми я пользовался при его дежурстве: он не разрешал бить меня, да еще угощал папиросами.
Следователи ночью не дежурили, если не предстояли «допросы», то есть избиения. В одну из таких ночей я страшно напугал харьковского атлета. Случилось это так: я уже сидел третьи сутки, вижу, мой атлет каждую ночь увлеченно читает «Правду и часто что-то тщательно записывает в тетрадь; во мне заговорило любопытство, и я решил спровоцировать атлета:
– «Правда», вероятно, пишет об очередном силосовании ботвы, а вы с таким увлечением читаете, как будто это криминальный роман!
О, надо было видеть, как его взорвало:
– Ты, матерый враг народа, смеешь называть историю славной коммунистической партии «силосованием» и «криминальным романом», – и во всеоружии своих боксерских кулаков бросился ко мне, но потом, одумавшись (бить он имел право
только в присутствии следователя), сел за стол и начал составлять на меня протокол: «Подследственный «враг народа» такой-то назвал «Историю ВКП(б). Краткий курс» «силосованием» и «криминальным романом»...»
Однако я его быстро привел в чувство:
– Если вы этот протокол сейчас же не уничтожите, то я скажу следователю, что вы давали мне по ночам читать «Правду», и он мне поверит, ибо иначе я не мог бы знать, что в «Правде» с продолжениями печатается история партии. Я даже могу пересказать ему новую историю, ведь я догадываюсь, как она написана.
Мой атлет прикусил язык и уничтожил свой протокол. Как мне казалось, на очередных «допросах» бил тоже не так усердно.
Из всех методов пыток бессонница пользовалась, пожалуй, у следователей самой большой популярностью – она сочетала в себе сразу как физические, так и психологические пытки. К тому же следователь не рисковал, что его подследственный умрет на пытках бессонницей, как это часто случалось при перевыполнении плана» на чисто физических пытках. Бессонница на «стойке» была более тяжелой пыткой, чем бессонница сидя, но она так быстро выводила человека из строя, что вот эта ее скоротечность лишала следователя достижения своей главной цели – подавить волю подследственного раньше, чем он его подавил физически. Ведь человек, доведенный до бесчувствия, совершенно бесполезен для следствия. Бессонница на стуле в этом отношении более эффективная пытка для достижения целей следователя. Я совершенно точно запомнил, что я беспрерывно, кроме времени на «оправку», сидел на стуле семь суток («норма Муралова», но я все-таки побил его рекорд). Только на восьмые сутки я потерял сознание. Через пару дней я научился спать, не закрывая глаза. Уже десять минут такого сна давали существенное облегчение, если, конечно, в эти десять минут сам охранник вздремнул или увлекся чтением «Краткого курса». Иначе он подходил, смотрел в глаза, стеклянные глаза – получай очередной удар по голове.
Чуть было не заработал я на следствии новый пункт из 58 статьи – пункт восьмой за покушение на следователя. Бессонница сопровождается бесконечными галлюцинациями. Словно по киноэкрану, перед вашими глазами проходит вереница людей самых разных народов, горы, морские берега. В одну из таких галлюцинаций мне показалось, что сидящий за столом помощник следователя Минкаилов только что получил телеграмму из Москвы о немедленном моем освобождении, а он, чтобы скрыть ее от меня, засовывает ее куда-то в ящик стола. Я спрашиваю, почему он прячет эту телеграмму. Он не отвечает. Тогда я подхожу к столу и требую, чтобы он показал ее мне. Он грубо отталкивает меня и приказывает: «Садись!». Тогда я моментально хватаю со стола ту палку, которой меня били, и со всей силой, которая у меня еще осталась, бью ею по голове помощника следователя.
Скоро появляются «атлеты» и начинают «обрабатывать» меня. Это очень скоро вернуло меня от галлюцинации к действительности. Это кажется невероятным, но описанная сцена, реальная или фантастическая, осталась в моей памяти навсегда. Как я уже упомянул, на восьмые сутки я окончательно потерял сознание. Не знаю, старались ли приводить меня в чувство. Сознание вернулось ко мне, как и после прошлого «допроса», в карцере.
Я не знаю, сколько дали мне спать, но проснулся вполне выспавшимся и не на полу, а на соломенном матрасе. Если не говорить о пуще прежнего разбухших, одеревенелых ногах, бесчисленных кровоподтеках, невероятном шуме в ушах и ералаше в голове, я считал, что на этот раз отделался относительно легко. В том-то и была загадка: каков же будет следующий прием или я все-таки должен сдать полную «норму» бессонницы – 10 суток. Хочу отметить, что пытки эти были не самые тяжелые, поэтому не знаю, что со мною было бы, если бы меня подвергали еще более тяжелым пыткам, формы и методы которых были так многочисленны и разнообразны (в своем «ГУЛАГе» А. Солженицын насчитал их до 52).
Какими дилетантами казались мне мастера из Священной испанской инквизиции, которыми возмущался Чернышевский («Эстетические отношения искусства к действительности») из-за того, что они дошли до такой жестокости при допросах еретиков, что не давали иным из них спать подряд трое суток! Смешным кажется, по сравнению со Сталиным, и главный инквизитор – Торквемада, уничтоживший за 18 лет всего лишь 10 тысяч человек, а на смертном одре отклонивший предложение священника простить своим врагам: «У меня нет врагов, я их всех при жизни уничтожил», – сказал он.
Однако меня ожидало новое испытание, под шоком которого я провел долгие годы своей жизни. Травмы физические, если уж вас действительно не сделали калекой, проходят быстро, а травмы психические, связанные с тяжелым нервным потрясением на основе воздействия на вас реальных сцен ужасающей человеческой трагедии, остаются навсегда.
Через несколько дней в карцере меня посетил начальник секретно-политического отдела (СПО) лейтенант (по-армейски значит – майор) Левак. Это был человек, напоминающий хищника, или хищник, напоминающий человека, словом – людозверь. Каждый день он по несколько раз врывался в кабинет следователя и, если заставал следователя за избиением подследственного, то становился прямо против избиваемого и с наслаждением садиста начинал командовать: «Еще, еще, в бок, в морду, вниз...» Потом, бросив следователю: «Выбей из него показания или дух», – летел в следующий кабинет.
Вот этот самый лейтенант Левак явился в мой карцер и сказал мне, что сегодня решается моя судьба и решают ее два человека: нарком майор (по-армейски – генерал-майор) Иванов и вы сами. «Собственно, решаете свою судьбу вы: послушаете наркома – вы спасены, не послушаете – пеняйте на себя!»
После такой нотации он повел меня к Иванову. Я с Ивановым познакомился на заседании бюро Чечено-ингушского обкома летом 1937 г., когда я там делал информационный доклад о своем участии на совещании ЦК в связи с переходом на русский алфавит. Не знаю, какое я произвел тогда впечатление на него (теперь мой арест показывал, что оно было отрицательное), но он на меня – никакого, ибо он не вымолвил ни одного слова на протяжении всего заседания (интересно заметить: хотя с начала тридцатых годов стало законом вводить шефов политической полиции в состав бюро обкомов, крайкомов и ЦК республик, но им не рекомендовали выступать на их заседаниях). Нарком сидел за столом, пил кофе, лениво листал какие-то бумаги (может быть, мое дело). Лейтенант доложил, что привел меня. Предложив мне сесть, Иванов спросил, почему я не даю показаний. Я повторил свой обычный ответ: не виновен. Иванов посмотрел на часы и сказал:
– Сейчас шесть часов вечера. Я вам даю время подумать до 12 часов ночи. Или вы решитесь дать искренние показания следствию и покаяться в своем преступлении, тогда я вам гарантирую жизнь, или вы будете и дальше упорствовать, тогда ровно в двенадцать я подпишу приговор «Чрезвычайной тройки» о вашем расстреле и он немедленно будет приведен в исполнение.
И, не дав мне сказать ни слова, Левак увел меня обратно в карцер.
Когда вопрос о смерти был сформулирован в столь решительном ультиматуме и на раздумье давались не дни, а часы, то я по-настоящему почувствовал весь ужас своего положения. Ведь говоря, что я лучше умру, но не дам показаний, я все же где-то в глубине подсознания таил надежду, что не умру. Ужас состоял еще в том, что угрожал мне смертью не следователь, а сам председатель «Чрезвычайной тройки», наделенной экстренным правом по своему выбору расстреливать людей. Следователь может только блефовать и бить, а наркому зачем делать это, когда он может убить? Если даже он блефует, чтобы навести на меня страх, то этой цели он уже достиг: мною овладело то непонятное оцепенение, которое овладевает гипнотизируемым. Гипнотическая сила воздействия Иванова на меня объяснялась моей осведомленностью о его абсолютной власти: жить или умереть мне сейчас зависело исключительно от него. Но я знал и другое: если я подпишу требуемые от меня показания, то меня наверняка расстреляют, если же я откажусь и в моем следственном деле не окажутся подписанные мною показания о моей контрреволюционной деятельности, то я могу продолжать верить в чудо спасения, поскольку я был не из рядовых советских людей, которых расстреливал Иванов просто по спискам и без «чистосердечных показаний», а номенклатурным работником ЦК; этому ЦК тоже надо сообщить, что я сам себя признал врагом, (Кураксин на допросах как-то необдуманно выдал мне, как уже упоминалось, один секрет: «Мы два раза ставили перед ЦК вопрос о вашем аресте, но нам тогда не разрешили», – вот это вселяло надежду, что, вероятно, и расстрелять меня не так просто.)
Тем временем в моем сознании каждый час летит с быстротой секунды («радость ползет улиткой, у горя бешеный бег», – как сказал Маяковский). Срок ультиматума, должно быть, давно прошел, но палач все-таки не показывается. Уже далеко за полночь в карцер входят Левак, Кураксин и тюремный врач. Врач подходит, щупает пульс и предлагает показать язык. Когда он сказал: «Все в порядке» («ритуал подготовления к казни», – промелькнула мысль), Кураксин надел на меня наручники, и меня повели, но не в расстрельное помещение, о котором я много слышал, а во двор и посадили в закрытый брезентом грузовик. В нем еще несколько арестованных, на каждого арестованного по два охранника. Грузовик выезжает со двора, и нас везут в неопределенном направлении – куда же? Во внешнюю тюрьму? На вокзал для этапа? Или, на самом деле, на расстрел в лесу, в горах? Первые два варианта уже отпали – нас везут слишком долго. Наконец грузовик останавливается. Слышим: наш грузовик не один, останавливаются и другие машины, Через некоторое время начинают выгружать из всех грузовиков людей – человек сто или около того. У всех руки связаны сзади. Начинает рассветать, и я вижу, что мы находимся у подножья Терского хребта. Я хорошо знаю эту местность: правее, километрах в двадцати, идет дорога из Грозного в Старый-юрт, а дальше на Терек, куда я ездил много раз. Бросалось в глаза, что эта местность огорожена и ее назначение никому не известно, но люди рассказывали, что здесь сооружен питомник для разведения цветов, однако говорили также, что здесь создали стрельбище чекистских войск.
Нас сразу сплошной цепью окружают солдаты с винтовками со штыками, будто они сию же минуту бросятся в штыковую атаку против людей со связанными руками. Нас ставят в строй в две или три шеренги, потом начинается медленное движение, словно похоронная процессия, в сторону небольшой горной долины. Когда, достигнув пункта назначения, чеченцы и ингуши увидели большую свежевырытую яму, началась, как по команде, молитва: «Аллах акбер», «Лаилаха-эль-Аллах» – «Бог велик», «Нет Бога, кроме Бога». Ко мне быстро подбегает лейтенант Левак: «Еще не поздно, если подпишете признание, мы вас помилуем». Я не знаю, что я ответил и ответил ли вообще, но помню, как капитан Алексеенко, заместитель наркома, начал читать приговор «тройки». Ему не дали дали дочитать: чеченцы и ингуши при криках «гяуры, гяуры, газават, газават» сами кидаются на штыки, а в этот миг лейтенант Левак резким броском очутившись рядом (я был поставлен крайним у ямы), вытолкнул меня из строя. Может, прошли секунды, как раздалась громкая команда: «Огонь!». Оглушительный залп разом скосил всех: и тех, кто бросался на штыки, и тех, кто недвижимо стоял у ямы. Тут же появились три новые команды: одна, чтобы не возиться с врачом для освидетельствования наступления смерти, пристреливала почти каждый труп из револьвера («социалистический гуманизм» – нельзя хоронить живого человека); другая тащила за ноги трупы и бросала их в яму; третья команда засыпала яму. Социалистический конвейер массовых казней был в высшей степени рационализирован, работал четко, дешево и следов не оставлял, как газовые камеры нацистов. Через пять минут наши грузовики двинулись в город, чтобы на рассвете следующего дня привести сюда новую партию арестантов, осужденных «тройкой» к смерти.
Вероятно, никогда не будет известна точная цифра людей, убитых по приговорам «троек» по всему СССР, тем более, что они в документах партаппарата и НКВД фигурировали не как убитые, а под кодовым термином, как «изъятые социально-враждебные элементы» (этот кодовый термин, как и «Endlosung» нацистов для евреев, одинаково мог означать как изъятие из общества, так и изъятие из жизни). Но я хорошо помню цифру, которую вывели бывшие ответственные чечено-ингушские работники на основании данных самих же чекистов: за время действия «Чрезвычайной тройки» НКВД с середины 1936 и до конца 1938 года по Чечено-Ингушетии было расстреляно по приговорам «тройки» около 80 тысяч человек. Это очень высокая цифра для маленького народа. Однако высокой была цифра жертв инквизиции и по стране. Так, число расстрелянных за 1935–1940 годы по всему СССР – считается около семи миллионов человек (А. Антонов-Овсеенко. Портрет тирана. 1980, с. 26).
Почему же меня оставили в живых? Левак объяснил это милостью советской власти и тем, что я не присоединился к «восстанию смертников». Выходило, что порядочный «враг народа» должен не протестовать против расстрела, а кричать перед смертью, как командарм Якир, «Да здравствует товарищ Сталин!» Ведь официальная мораль режима беспрецедентна в своем коварстве: тебя убивает власть, чтобы твои дети выросли счастливыми и шагали по очищенной от таких сорняков, как ты, дороге к светлому будущему. Левак так и сказал мне: «Мы убиваем одних, чтобы другие жили лучше».
Конечно, я тогда не мог знать, что тот кошмар, который я только что пережил, входит, как один из элементов, в систему психологических пыток НКВД. Не мог я думать и о том, что это – повторение тех банальных сцен из криминальных романов, когда приговоренный к смерти получает помилование за какие-нибудь секунды перед казнью. Человека, которого лишь мгновение отделяет от физической смерти, но который мысленно уже на том свете, ничем так не выведешь из равновесия, как вытолкнув его из предназначенной ему смерти. Так вытолкнул меня из нее Левак, вытолкнул и вывел из равновесия. От несостоявшейся смерти я получил такой душераздирающий шок, который иначе не назовешь, как чувством страшнее смерти. Этот душевный шок преследовал меня постоянно и наяву, и во сне все мои последующие тюремные годы. Наверно, такова была и цель чекистских «психологов»: сломить душевно, чтобы сделать податливым. В моем случае, – могу засвидетельствовать это с внутренним удовлетворением, – чекисты достигли противоположного: без трагической сцены массовых убийств у Терского хребта, в уме помноженной мною на такие же сцены во всех уголках советской империи, я, наверное, свои последние дни доживал бы в качестве покорнейшего пенсионера у наследников Сталина.
Возвращенный в свою одиночку прямо с этих убийств, я, вспомнив «Аннибалову клятву» Герцена и Огарева на Воробьевых горах, сказал себе: «Данная политическая система самая проклятая из всех тиранических систем в истории человечества. Если мне суждено еще жить на свете, то эта жизнь будет посвящена борьбе с советской тиранией всеми доступными мне средствами. Аминь».
15. ВТОРОЙ ВИЗИТ БУТЫРКАМ
«Психологи» из НКВД, убедившись, что я не любой ценой хватаюсь за жизнь, резко изменили тактику, чтобы добиться все же своей цели, если «не мытьем, так катаньем»: я начал получать передачи, каждую неделю мог пользоваться ларьком, каждый день меня выводили на прогулку и, совсем неожиданное : мне разрешили получать книги из тюремной библиотеки (потом только я узнал, что эти «привилегии» положены по закону и что ими пользуются все заключенные в общих камерах). Что же касается следственного процесса, то меня перестали подвергать физическим пыткам. Все это предшествовало моему второму «свиданию» с наркомом Ивановым. Иванов был на этот раз тошнотворно веж лив, силился показаться искренним, что ему было трудно, а для меня неубедительно. Его первые же слова были: «Благодарите партию и советскую власть, что я вас помиловал. Я решил дать вам возможность доказать, что вы к нам попали по ошибке. Партия вам дала высшее образование, чекисты вам сохранили жизнь – теперь вы должны доказать, что ни партия, ни чекисты в вас не ошиблись».