Тем временем участились визиты ко мне гостей из Грозного. Каждый приезжал с сенсационной информацией, какие безобразия творятся в Чечено-Ингушетии, но я недооценил подлости людей и коварства местных «вождей»: мои информаторы оказались провокаторами обкома и сексотами НКВД. Один из них сообщил мне, что ему доподлинно известно через его близких людей из НКВД, что разрабатывается новый «план» по организации объединенного чечено-дагестано-грузинского «восстания» в горных районах, но дело до «восстания» не дойдет ввиду «бдительности» НКВД, зато «урожай орденов» будет большой. Поскольку рассказ был весьма правдоподобен, а прецедентов на этот счет было достаточно, то я, конечно, ему поверил и включил эти сведения в свое новое заявление в ЦК. Вызванный потом на очную ставку в КПК, этот тип заявил, что все это он слышит впервые, и даже выразил сомнение, в здравом ли я уме. Другие мои посетители, допрошенные на месте, все в один голос заявили, что они со мной о делах в Чечено-Ингушетии ничего не говорили и все, что я приписываю им, говорил я, а не они. Дело начало принимать серьезный оборот. Оно явно пахло исключением из партии за «клевету».
Но худшее ожидало меня впереди. На этот раз решалась не судьба моей партийности, а судьба моей головы. Бюро чечено-ингушского обкома партии по докладам первого секретаря обкома и начальника областного управления НКВД вынесло решение поставить перед ЦК вопрос об исключении меня из партии за антипартийную и антисоветскую деятельность. Обком и областной НКВД обвинили меня, что я принимаю активное участие в подготовке антисоветского контрреволюционного восстания в Чечено-Ингушетии, для чего я завербовал своих родственников из политзаключенных в концлагере «Волга-Дон канал» под Москвой. Это дикое обвинение имело под собою видимость почвы – на участке Химки – Дмитров Волго-Донского канала работали мои бывшие друзья, родственники и брат моей жены, осужденные по делу мнимого «контрреволюционного национального центра Чечни», о котором я уже рассказывал. Почти каждую неделю жена ездила туда с продовольственной передачей. В одну из поездок, когда она выкладывала из чемодана продукты в контрольном пункте лагеря, выпал и мой партбилет, который я держал в боковом кармане чемодана (в мае 1935 г. было решение ЦК, угрожающее исключением из партии за потерю партбилетов, которые всегда находили почему-то «шпионы», поэтому рекомендовалось не носить с собою партбилет). Разумеется, это было, выражаясь советским военным языком, «ЧП» – «чрезвычайное происшествие». «ЧП» было запротоколировано и все данные из партбилета были сообщены в ЦК и НКВД СССР. Появилось неожиданное «вещественное доказательство» моих связей с концлагерем. Обком ликовал, считая меня одной ногой в тюрьме, но я сам себя считал там уже обеими ногами – ведь стоял 1935 год, время начиналось жуткое, с его пафосом лжи, клеветы, животного страха и безнадежной обреченности.
У меня было много влиятельных друзей и знакомых в ИКП, на Курсах марксизма, в Комакадемии, среди сотрудников ЦК, но каждый, к кому я обращался за помощью или за советом, как только я начинал рассказывать суть своего дела, отскакивал от меня, как от зачумленного. Осталась в памяти встреча с Григорием Бройдо. Он когда-то был правой рукой Сталина, как его заместитель по наркомнацу, его прямым ставленником по большевизации Туркестана в качестве секретаря его ЦК партии, ректором Коммунистического университета трудящихся Востока им. Сталина, кандидатом в члены ЦК с 1934 г. Бройдо был до моей учебы и моим прямым начальником, как директор партиздата при ЦК партии. Человек широкообразованный (до революции он был адвокатом), в личных отношениях обаятельный, он имел один недостаток, который у других его коллег оборачивался плюсом: Бройдо некогда был членом партии меньшевиков и даже членом ее ЦК. Этот «балласт» заставлял его вечно быть на страже, обходить опасные ситуации и не мозолить глаза соперникам, выставляя себя на первый план. Как раз в силу этих качеств Бройдо до сих пор и делал карьеру, вершиной которой было его избрание в состав ЦК, первый случай в эпоху Сталина, когда бывший член ЦК меньшевиков попал в состав ЦК большевиков. Однако у Сталина был свой закон: кто становился его соратником, тот должен был стать и его сопреступником. Был у него и другой закон: он всегда искал исполнителей из числа тех, кто имел подмоченную биографию – политическую, бытовую или даже уголовную и, главное, давал им знать, что он хорошо осведомлен об этих изъянах в их биографиях. Такие люди должны были служить ему не за совесть, а за страх. Приведу только некоторые примеры на высшем уровне – генеральным инквизитором на московских процессах против вождей большевизма и Октябрьской революции был бывший меньшевик Вышинский; советником Сталина в годы войны по международным делам и заместителем министра иностранных дел был бывший меньшевик и бывший министр Колчака Майский; начальником ОГПУ после Дзержинского был бывший меньшевик Менжинский, его преемником – бывший уголовник Ягода, преемником Ягоды был прославившийся своими грабежами в лесах Белоруссии во время гражданской войны Ежов, преемником Ежова был муссаватистский и английский агент Берия. Бройдо был слишком порядочен, чтобы воспользоваться, как те, своим «изъяном» для личной карьеры, участвуя в Преступлениях Сталина, но и слишком трус, чтобы выступать против этих преступлений. Он принял меня очень любезно, но когда я изложил ему мое дело и попросил его заступиться за меня перед ЦК, то он сразу же изменился. Бройдо, старый присяжный поверенный, прочел мне почти получасовую нотацию в защиту Сталина, который «высоко поднял знамя революционной бдительности в нашей партии после выстрела бандита Николаева и его вдохновителей негодяев Зиновьева и Каменева. Бройдо меня утешил, что я еще жив:
– Какой катастрофой было бы для вас самих, если бы, воспользовавшись вашим партбилетом, какой-нибудь заключенный контрреволюционер вышел из лагеря и убил бы кого-нибудь из наших вождей? Вас расстреляли бы. Бдительные чекисты вам спасли жизнь.
Я понял, что наше свидание кончилось и что бдительный Бройдо разговаривал не со мною, а со стенами, у которых ведь тоже были уши. Но бдительность не спасла и его: он провел 17 лет в политизоляторах Сталина. В этой связи запомнился и рассказ заслуженного чекиста, бывшего заместителя начальника Владикавказского и Бакинского ГПУ, а потом председателя Верховного суда Чечено-Ингушской АССР М. Ханиева, с которым я сидел в тюрьме. Он рассказывал, что когда в местной печати начали склонять его имя, как «врага народа», то он поехал в Москву к своему прямому шефу – наркому юстиции СССР Крыленко с жалобой на своих бывших коллег из ГПУ за клевету. Крыленко его так же любезно принял, как Бройдо меня. Но, в отличие от Бройдо, Крыленко не стал читать ему лекцию о «бдительности», а прямо перешел к делу:
– Дорогой товарищ, вы ведь знаете, что я член большевистской партии с 1904 г., как член Военно-революционного комитета командовал отрядом, штурмовавшим Зимний дворец и арестовавшим Временное правительство, был членом первого правительства Ленина и первым советским верховно-главнокомандующим Русской армией после переворота, а сейчас я нарком юстиции СССР. Я абсолютно чист и честен перед партией. Так вот: несмотря на все это, я утром прихожу на работу, не будучи уверен, что следующую ночь я проведу в своей постели дома, а не в тюрьме. Теперь посудите сами, как же я могу вам помочь?
Предчувствие Крыленко скоро сбылось – Сталин его расстрелял в 1938 г.
В отборе своих сотрудников Сталин придерживался тоже какого-то закона контрастной симметричности, который практиковался на всех ступенях иерархии власти: рядом с открытым негодяем ставил негодяя скрытого, к слабовольному сотруднику приставлял головореза, к заведомому мракобесу приставлял мракобеса в «либеральной» маске. Все они – нравственные близнецы, но разнятся в отношении их личных интересов и качеств. Это считалось лучшей гарантией против их антисталинского сговора наверху и антигосударственного сепаратизма внизу. Всем этим требованиям отвечали два человека, которых Сталина бессменно держал во главе высшего партийного суда: Емельян Ярославский и Матвей Шкирятов. Центральная Контрольная комиссия партии была создана на X съезде партии (1921) по инициативе Ленина, как высший независимый партийный суд, в компетенцию которого входил также и контроль над работой аппарата ЦК, с тем чтобы его руководители не злоупотребляли своим положением и чтобы они, как и рядовые члены партии, соблюдали устав и программу партии. Поэтому ЦКК избиралась съездом партии и ЦК не подчинялась. Однако великий комбинатор генсек сумел превратить ЦКК в послушное орудие своего восхождения к личной власти в борьбе с различными внутрипартийными оппозициями. Для достижения этой цели он ставил во главе нее своих сторонников. На XVII съезде (1934) Сталин ликвидировал ЦКК, создав вместо нее подчиненную генсеку «Комиссию партконтроля при ЦК» во главе с Ежовым и Партколлегию при ней во главе с Ярославским и Шкирятовым. Через это партийное судилище – «Партколлегию» – пропускались все, кто подозревался в малейшем инакомыслии, становясь после этого кандидатом в подвал НКВД. На этом суде роль «либерала» (каковым он не был) играл Ярославский, а роль инквизитора – каким он и оказался всеми своими фибрами – Шкирятов.
Мне стало известно, что ЦК решение обкома передал в Партколлегию КПК. Когда, получив вызов к Шкирятову, я поделился этой новостью с одним из близких мне партийных профессоров ИКП, то он дал характеристику, совершенно обескуражившую меня:
– Вы знаете, что наш партаппарат никогда не был беден подлецами, а вот Шкирятов среди них виртуоз.
Секретарь парткома ИКП Чугаев выразился иначе, но по существу подтвердил мнение нашего профессора:
– Шкирятов – справедливый и неподкупный судья партии, но из его кабинета редко кто из двурушников выходит с партбилетом...
Кто-то из присутствующих добавил:
– И редко кто не попадает в НКВД.
Так, морально подготовленный к худшему, поздней осенью 1935 г. я вступил в чистилище Шкирятова с чувством преследуемого средневекового еретика, которого мучит мысль, что его ждет на суде священной инквизиции: сожжение на костре или отпущение грехов.
Первое же знакомство со Шкирятовым оправдало плохое предчувствие. Когда после долгого ожидания меня, наконец, пустили в его кабинет, в котором находились, кроме него самого, еще два его сотрудника, на мое машинальное приветствие никто не отозвался. Я быстро сообразил, что судья с подсудимым не панибратствует. Вместо того, чтобы вытянуться в струнку и ждать, что будет дальше, я подошел к столу и доложил:
– Товарищ Шкирятов, я явился по вашему вызову.
Как бы опровергая мое предубеждение, он тоже машинально протянул мне руку и указал на стул. Прославленный своим хладнокровием и бездушием, временщик Сталина показался мне безжизненным, недоделанным черновиком человека, мысли которого, если они у него есть, витают где-то в другом месте, а здесь он лишь физически присутствует в силу служебного долга. Вероятно, это было внешнее отражение тяжелых душевных издержек его жестокой профессии, если, конечно, вообще можно говорить о душевных качествах таких типов. Справа от Шкирятова сидел мой будущий партследователь Оськин, а слева – человек, с которым я никогда больше не встречался, вероятно, из НКВД. Из лежащего перед ним моего дела Шкирятов взял первый лист и перешел к допросу, предупредив, что, согласно решению съезда партии, член партии за дачу ложных показаний подлежит немедленному исключению из партии.
Первый же вопрос Шкирятова оглушил меня словно ударом молота по голове:
– При участии каких лиц происходили на вашей квартире контрреволюционные, антисоветские сборища по подготовке всеобщего вооруженного восстания в Чечено-Ингушетии?
Помощники Шкирятова уставились в меня натренированным взглядом опытных сыщиков, изучая мою реакцию. Не знаю, что они прочли в моем лице и в моих глазах, может быть, мертвящую оцепенелость всех мускулов лица от ужаса самой постановки вопроса, как это со мною было во время допроса о «покушении» на Троцкого, – но взгляд их шефа выражал все, кроме умственного напряжения и каких-либо человеческих эмоций. Из оцепенения вывел меня Оськин:
– Почему вы не отвечаете на вопрос? Я решительно не знал, как ответить на этот идиотский вопрос, но возмущал меня не столько сам по себе вопрос, сколько его постановка, а постановка исходила из доказанности, что такие «сборища» у меня действительно происходили, а сейчас речь идет только об установлении личностей, участвовавших в них (только впоследствии я понял следственную тактику партийно-полицейских органов обвинить подследственного в максимально чудовищном преступлении, чтобы он легко брал на себя минимальные преступления, которых он, разумеется, тоже не совершал).
Придя в себя, я горячо начал доказывать, что ничего подобного в моей квартире никогда не происходило и не могло происходить, ибо я убежденный коммунист и сторонник советской власти. При этом мне даже в голову не приходило, что такое тяжкое обвинение против меня может выдвинуть наше областное партийное руководство, и тем интенсивнее роились в голове мрачные думы, что это наш областной НКВД создает второй «контрреволюционный националистический центр», в котором мне отведена какая-то важная роль. Последующие вопросы только укрепили меня в этом предположении, но они же приподняли завесу над тайной провокацией, значительно облегчив мне защиту:
– Кто из ваших родственников, друзей и близких знакомых репрессирован?
– Кто из них находится в исправительно-трудовом лагере на «Волга-Дон канале» под Москвой?
– Кто из них участвовал на конспиративных сборищах у вас на квартире?
– Следствием установлено, что вы через брата вашей жены инженера Курбанова, заключенного за контрреволюцию, передавали в лагерь фальшивые паспорта и ваш собственный партбилет. С какой целью вы это делали?
Допрос продолжался около часа в том же духе, и оба следователя записывали мои ответы, не задавая мне новых вопросов. Если в начале допроса я был крайне ошеломлен, то в его конце я почувствовал определенное облегчение – мне показалось из этого допроса, что авторы сценария моего дела из чечено-ингушского обкома и местного НКВД не учли одной «мелочи», которая могла сорвать всю их провокацию: они, сами того не желая, дали мне в тайные «союзники» самое мощное учреждение, не подотчетное никаким Шкирятовым, а прямо подчиненное лично товарищу Сталину, – НКВД СССР. Только провинциальные невежды в собственной профессии не могли догадаться, что они, по существу, создавали дело не на меня, а на руководителей НКВД СССР, которые позволяют или допускают, чтобы политические заключенные с режимом строгой изоляции свободно шлялись по Москве, да еще устраивали подпольные контрреволюционные собрания в здании ИКП при ЦК партии! Но все-таки это было лишь мое смелое предположение и я никак не мог исключить и другой вариант – я могу стать жертвой постоянного междоусобия сотрудников и руководителей этого учреждения, тем более, что с самого его возникновения в нем царит закон хищников: они пожирают друг друга. Воробьи на всех кавказских заборах чирикали, что наш краевой чекист и любимчик Сталина Ефим Евдокимов метит на место Ягоды и поэтому устраивает всяческие подвохи против него – как на Кавказе, так и в Москве.
В дальнейшем мое следствие продолжал один Оськин. Оно постоянно крутилось вокруг одних и тех же, поставленных с самого начала, вопросов. Человек из породы узколобых фанатиков, Оськин был скрупулезный службист, который верил бумагам о человеке больше, чем самому человеку. Если я ссылался на какую-нибудь бумагу или книгу, то я обязан был все это представить ему на следующей встрече, что мне не всегда удавалось, – это его крайне огорчало и не шло мне на пользу. Постоянно преобладала в нем совершенно очевидная уверенность в моей виновности (принцип презумпции невиновности, пока не доказано обратное, был и остается чуждым и партийному суду). Это мешало ему терпеливо выслушивать мои аргументы. Он никогда не грубил, но всем своим видом давал мне понять, что не верит ни одному моему слову. Я сначала хотел расположить его к себе большей откровенностью и «кооперативностью», но когда увидел, что он этим пользуется против меня же, то резко изменил свою тактику. Придравшись однажды к нему, что он не все записывает, что я ему говорю, я пригрозил ему жалобой... Шкирятову! Надо было видеть, как преобразился мой Оськин: человек, которого я считал почти истуканом, засуетился в явном трепете перед начальством... оно для него было, безусловно, дороже истины. С тех пор Оськин начал предлагать мне записывать ответы собственноручно, но любезнее от этого не стал, стал столько осторожнее.
По многим деталям задаваемых вопросов я начал делать предположения, кто же на меня донес (это, разумеется, Оськин тщательно скрывал). Скоро я заметил, что следователь мой был бы доволен, если бы я просто признал сам факт визитов ко мне заключенных из-под Москвы. Так, один из вопросов Оськина гласил:
– У нас есть свидетели, которые такого-то числа видели брата вашей жены инженера Курбанова на вашей квартире на Остоженке, 53. Подтверждаете вы это?
– Да, подтверждаю, – сказал я четко и решительно.
Впервые за все время следствия на черством и угрюмом лице Оськина я заметил улыбку, больше – он засиял, торжествуя первую победу. Я добавил, что не только подтверждаю этот факт, но даже могу назвать имя того свидетеля, донос которого лежит в его папке (я назвал имя человека, подосланного ко мне НКВД). Однако я быстро вернул Оськина в его всегдашнее мрачное состояние, когда сообщил ему то, что скрыл от него свидетель. Я рассказал ему, что у моей жены несколько братьев, из них два брата инженеры – Иса Курбанов, который сидит, и Осман Курбанов, который работает инженером на московском заводе «Химэлемент». «Вот с этим Османом Курбановым мы часто бываем в гостях друг у друга. Его только и видел у меня на квартире ваш осведомитель. Вы можете просто поднять трубку телефона и спросить у этого Курбанова, кого он встретил в тот день у меня в квартире. Не сомневаюсь, что он назовет имя вашего осведомителя, с которым он так же хорошо знаком, как и со мною».
Оськин этого не сделал, он еще больше помрачнел, и это был хороший признак. Обвинение в контрреволюционных сборищах на моей квартире, центральной фигурой на которых считали заключенного Курбанова, поколебалось. Такой оборот дела совсем не улыбался обвинителям. Этим, вероятно, объяснялось, что к следствию привлекли новое лицо, куда выше рангом, чем Оськин: члена КПК при ЦК и генерального секретаря Союза писателей СССР Владимира Ставского. Я никогда так и не узнал, почему и в качестве кого выбор пал на него – как на шефа Оськина (но Оськин не находился в прямом его подчинении), как на генерального секретаря Союза писателей (я был членом Союза), или как на нештатного сотрудника НКВД, при помощи которого он сделал столь большую карьеру за короткое время. Но вызывал он меня на допрос не в КПК при ЦК и не в НКВД, а на улицу Воровского, в дом Герцена, в Союз писателей. Ставский долго работал на Северном Кавказе, и мы с ним были старые знакомые в связи с одним его приключением в Грозном, о котором он, может быть, давно забыл, а у меня оно осталось в памяти из-за его неожиданно большой карьеры. Разумеется, я не собирался напоминать ему об этом неприятном для него знакомстве, но на первом же допросе он буквально спровоцировал меня на это, заподозрив, что я пролез в ИКП обманным путем:
– Скажи, как же ты ухитрился попасть в ИКП? – задал он мне первый вопрос, презрительно выпучив на меня свои серые, полные ненависти глаза.
Я не сдержался и напомнил о нашем старом знакомстве :
– Товарищ Ставский, я в ИКП попал не так, как вы попали когда-то ко мне в Грозном в обком с просьбой, чтобы местная милиция уничтожила протокол о вашем дебоше накануне. В протоколе ведь говорилось, что в пьяном виде вы дрались и выкрикивали антисоветские лозунги.
Поразительно, какие мелкие души у великих карьеристов. «Освежая» в памяти Ставского это событие, я думал, что наживаю себе личного врага в самом ареопаге партии, а произошло совершенно невероятное: человек, который еще пять минут назад вел себя как самовластный хам, моментально преобразился в изысканного джентльмена, ну прямо английский лендлорд! Он, кажется, думал, что я о нем больше знаю, и что упомянутый протокол, может быть, находится в моем личном архиве (Ставский начал свою карьеру на Северном Кавказе, был репортером краевой газеты «Советский юг» (потом «Молот»), был на побегушках у сотрудников этой газеты Фадеева и Шолохова, в самой газете писал слабые очерки, а на ее главного редактора Цехера – пламенные доносы, за что и был выгнан из редакции).
Однако чем дальше продолжалось наше «собеседование», тем больше я убеждался, что даже в маске джентльмена хаму, попавшему из «грязи в князи», трудно побороть в себе свое истинное существо. Только теперь, когда началось «собеседование», я понял, что Ставский разговаривает со мною одновременно как от имени ЦК, так и по заданию НКВД. Заодно, вероятно, ему было поручено, как «эксперту» по кавказским народам, составить на меня нечто вроде «психограммы» – кто я, собственно, коммунист, националист, бандит?
Я сидел вплотную к его столу и, когда он начал листать страницы своей папки, заметил, что там лежит и мое заявление в ЦК против партийного и чекистского руководства в Чечено-Ингушетии. Это мне дало возможность сориентироваться, о чем пойдет речь. У меня было и другое преимущество: я, подследственный, знал больше о психологии моих следователей, чем они могли знать о моей, что же касается истории и теории партии, я, вероятно, и в этом лучше ориентирован, чем Оськины и Ставские.
«Не поддаваться провокации и быть сталинистом больше, чем сам Сталин», – никакая другая линия защиты не могла бы иметь успеха против Ставских. Ее я и держался.
Недаром товарищ Сталин учил нас: бывают ситуации, когда лучше перегибать, чем недогибать, лучше переборщить, чем недоборщить!
Перейдя на вы и едва сдерживая желчь, Ставский начал:
– Вы показали на следствии, что не знали, что ваша жена систематически посещает своего брата в лагере и что она никогда об этом вам не говорила. Как же может чеченка нарушать чеченские законы и действовать без разрешения мужа?
– Товарищ Ставский, вы, вероятно, думаете о чеченках времен Шамиля и Лермонтова. Жена моя – человек грамотный. Да и законы у нас сегодня не чеченские, а советские...
Все «психологические» испытания Ставского были в этом духе. В остальном Ставский повторял те же самые вопросы, которые задавал мне Оськин, ничего не записывал, но в роли ученого «психолога» старался делать вид, что изучает меня. Когда я начал показывать, что его примитивные приемы не производят на меня впечатления, а наоборот, выдают его же невежество, в наигранном «джентльмене» проснулся старый хам. «Мозг выделяет мысли, как печень – желчь», – говорил один немецкий ученый. У Ставского в минуты раздражения и мозг и печень выделяли только желчь. И все-таки он старался не забываться: а что, если, рассердившись, я и всерьез подниму перед ЦК вопрос о его грозненских похождениях с антисоветскими выходками, – карьера ведь может и пострадать. Один из своих сборников Ставский назвал «Сильнее смерти» – это прямо-таки гениальное определении физиономии самого карьериста – феномена Ставского: его страсть к карьере воистину была «сильнее смерти». Во имя карьеры он посадил всех своих коллег по газете «Молот» и краевой писательской организации; во имя карьеры он участвовал в штабе Кагановича в массовом истреблении кубанского казачества – в депортации казачьих станиц под видом разгрома «Кубанского казачьего саботажа» во время коллективизации; во имя карьеры он донес в ЦК, что «кубанским саботажем» руководил какой-то мифический центр из кубанских казаков, живущих в Москве, а Сталин недолго ломая голову себе и НКВД, кто они могли быть, предложил сослать всех кубанцев в Москве – до пяти тысяч человек! Вот за эти выдающиеся «творческие» успехи Ставский был назначен членом КПК при ЦК и генеральным секретарем Союза писателей СССР. И только здесь развернулись подлинные таланты литературного чекиста Ставского. Я читал, как много писали, в том числе и московские писатели, что аресты, расстрелы и гибель в лагерях виднейших русских писателей лежат на совести Фадеева. Какое заблуждение! Ставский был сделан генеральным секретарем Союза писателей СССР как раз накануне ежовщины, чтобы руководить чисткой среди писателей (1936-1941). Когда Сталин вызвал генерального секретаря ЦК комсомола Косарева и предложил ему представить в ЦК партии список членов его ЦК, являющихся «врагами народа», а Косарев ответил, что в комсомольском активе нет «врагов народа», то Сталин его и весь состав его ЦК расстрелял; но когда Сталин то же самое потребовал от Ставского, то в подвалах НКВД оказалось до 700 советских писателей, то есть половина тогдашней писательской организации. Ставский получил за это чин депутата Верховного Совета СССР и свой первый орден Ленина. С тех пор началась его бешеная погоня за орденами. Да, карьеристский зуд Ставского был «сильнее смерти». У нас, на Кавказе, люди, непосредственно видевшие начало его построенной на подлостях карьеры, ничуть не удивились, узнав, что Ставский поехал на фронт, чтобы заработать новый орден: «на чистке Ставский поменял совесть на первый орден, в финской войне Ставский поменял ногу на второй орден, в Отечественной войне, надеемся, он поменяет голову на третий орден», – язвили кавказцы. Пророчество сбылось – далеко за линией фронта на Ставского, добровольца-писаку в штабах армий, налетел блуждающий осколок снаряда из дальнобойного орудия. На этот раз Ставский получил свой орден посмертно (1943 г.).
Следствие мое продолжалось почти год. Легко себе представить, как губительно это влияло на мои занятия в ИКП. Голова была набита допросами и для профессоров там места совсем не оставалось. Нервы были на пределе. Временами нападала такая хандра, что возникала мысль, а не пустить ли себе пулю в лоб, оставив записку: «В моей смерти виноваты такие-то подлецы». Поскольку к этому времени я уже окончательно убедился, что первый подлец сам товарищ Сталин, то не было смысла даже в этом акте протеста (немного позже, в разгар московских политических процессов, некоторые старые большевики в знак протеста кончали жизнь самоубийством, но Сталин выдумал для них изуверскую формулу – кончили, мол, самоубийством из-за «нечистой совести или «запутавшись в антисоветских связях»!).
Иной спросит: чего же вы так цепко хватались за партбилет, бросили бы его к ногам ваших партийных следователей и вышли бы из партии? Но дело в том, что партии уже фактически не было, была банда во главе с обербандитом Сталиным. Какая же уважающая себя банда позволит вам дезертировать из ее рядов в преддверии запланированной ею гигантской операции • «Великой чистки»? После убийства Кирова из партии был только один добровольный выход – в концлагерь, если вам повезло; если же вы швыряли партбилет, – вы отправлялись на тот свет. Таких героев тогда не было. Не был им и я. Мы все походили на кроликов, загипнотизированных удавом. Тут же замечу: в те годы наивысшей опасности, когда я твердо знал, что не миновать мне чекистских подвалов, а может, и пули, мне дважды представилась возможность перейти границу в Турцию и Персию, но я сказал себе: лучше умру дома, в подвалах НКВД, чем скитаться бездомным на чужбине. Надо было, чтобы меня дважды загоняли в эти подвалы, подвергая адским испытаниям, чтобы накануне третьего ареста я все-таки ушел на Запад.
После долгого и мучительного ожидания я наконец получил вызов на партийный суд. Вместе со мною вызвали и секретаря парткома ИКП Д. Чугаева. Заседание партколлегии КПК открылось в малом зале заседаний КПК при ЦК. За столом президиума узнаю Ежова (он тогда был одновременно председателем КПК при ЦК и секретарем ЦК по НКВД) ; Ярославского, его заместителя и председателя партколлегии; Шкирятова, секретаря партколлегии; члена КПК при ЦК Поспелова. От Чечено-Ингушского обкома партии присутствуют второй секретарь обкома чеченец X. Вахаев и председатель чечено-ингушского «автономного» правительства ингуш Горчханов, которого я почти не знал. В зале присутствуют еще несколько человек, вероятно, члены коллегии, но я их в лицо не знаю. Председательствует Емельян Ярославский, старый заслуженный большевик, соратник Ленина, но теперь, увы, холуй Сталина. Сидим за длинным столом, расположенным перпендикулярно к столу президиума. Ярославский предоставляет слово Оськину для доклада по моему делу. Оськин сначала формулирует главные пункты обвинения Чечено-Ингушского обкома против меня:
– Первый пункт обвинения: Авторханов связался с заключенными за контрреволюцию в исправительно-трудовом лагере «Волга-Дон канала» под Москвой с целью организации в Чечено-Ингушетии антисоветского вооруженного восстания... Тут же его Ярославский прерывает:
– А это подтвердилось?
Секунда, которая прошла между этим вопросом Ярославского и ответом Оськина, показалась мне кошмарной вечностью. И когда последовал ответ, я чуть было не потерял самообладание от его абсолютной неожиданности:
– Нет, не подтвердилось!
Ради этого мига, подумалось мне, стоило все-таки дать терзать свою душу целый год. И вновь проснулась старая иллюзия: может быть, партия все-таки существует, и Сталину никак не удается ее убить? Даже больше: может быть, сам Сталин не так уж Сталин?
Обвинение по второму пункту, а именно – я развернул антипартийную деятельность против чечено-ингушского руководства – Оськин нашел доказанным. Чечено-ингушские «вожди», крайне озабоченные, как бы провал клеветы по первому пункту не имел для них неприятных последствий, ухватились за этот спасательный круг и начали требовать моего исключения из партии как «антипартийного уклониста». Сказки о «великих» успехах «ленинско-сталинской национальной политики» в Чечено-Ингушетии сопровождались грозными обвинениями против «идеологов националистической контрреволюции типа Авторханова». В связи с этим наши местные «вожди» вспомнили и о моей статье в «Правде» и о статьях против меня. Словом, если Авторханов еще не успел связаться с заключенными контрреволюционерами, то он это сделает в будущем, ибо такова «логика классовой борьбы». Окрыленный победой по первому пункту, я не щадил моих земляков по данному обвинению. Не их выступления, пустые и бездоказательные, а моя собственная, не в меру темпераментная речь против руководителей обкома весьма повредила мне. Ярославский часто напоминал, что я здесь не обвинитель, а обвиняемый, и моя задача только отвечать на обвинения. Для меня было бы лучше, если бы я просто и коротко сказал: «Товарищи члены партколлегии, обвинения по второму пункту такая же ложь, как и обвинения по первому», – и сел бы, а я вместо этого пустился в кавказские дебри, в которых московский партийный суд мало что смыслил. Ярославский подвел итоги разбора моего дела. Хорошо запомнил из его выступления две мысли: Чечено-Ингушский обком неправ, когда он требует от т. Авторханова:
«не думай о Чечено-Ингушетии!» Если вы накажете человека за то, что он думал о белом медведе и поставите его в угол, сказав «не думай о белом медведе», то он все время только и будет думать о «белом медведе». Авторханов чеченец и не может не думать о Чечне. Что же касается требования обкома об исключении его из партии, то и это требование несправедливо. Он еще молодой, а московская большевистская организация, членом которой он является, организация сильная, испытанная, она исправит его ошибки и его перевоспитает. После выступления Ярославского, во время голосования, мне предложили выйти.
Через несколько минут меня снова позвали в зал. Ярославский огласил решение партколлегии КПК при ЦК: «За антипартийные разговоры в отношении руководящих работников Чечено-Ингушского обкома партии объявить т. Авторханову строгий выговор». Д. Чугаев рассказал мне, что когда партколлегия не согласилась исключить меня из партии, то чечено-ингушские руководители просили исключить меня хотя бы из ИКП. Ярославский на это ответил: «Это не входит в компетенцию КПК, по этому вопросу вам надо обратиться непосредственно в ЦК». ЦК, однако, отказал им в этом требовании.