Оккупация Чеченской Республики Ичкерия войсками Российской Федерации продолжается

 

Вход

МЕМУАРЫ Часть 26

Наконец настали дни государственных экзаме­нов. Вывешены списки выпускников, расписания порядка и времени вызова экзаменующихся. Почти все члены Государственной экзаменационной ко­миссии – из Московского университета. Для оцен­ки знаний установлена трехбалльная система – «не­удовлетворительно», «удовлетворительно», «отлич­но». Некоторые провалились, иным назначили пере­экзаменовки, но были и круглые отличники. Мои оценки были средние, но я был все-таки доволен, что сдал экзамены: немецкий язык – удовлетворительно, Всеобщая история – удовлетворительно, История России-СССР – отлично.

Через недели две выпускники ИКП истории при­нял в ЦК заместитель Стецкого – Марьин. Запомнил его комплимент: «Товарищ Авторханов, говорят, что из вас выйдет хороший историк». – «Товарищ Марьин, я это еще должен доказать».

Изверги Сталина не дали мне это доказать.

Спрос на выпускников был большой, так как че­кисты нещадно опустошали не только кафедры в университетах, но и кабинеты центральных и мест­ных шефов идеологических учреждений. Многие из выпускников были назначены секретарями обко­мов и крайкомов по идеологии, некоторые были за­браны в аппарат ЦК. Один из них сразу получил должность заведующего школьным отделом ЦК (Яковлев). Намеченную на эту должность, глубоко мною уважаемую, Зою Васильевну Мосину, женщи­ну выдающихся способностей, исключительной по­рядочности и больших заслуг в гражданской войне, отставили и направили членом редколлегии журна­ла «Историк-марксист», когда расстреляли ее столь же заслуженную сестру, работавшую торгпредом СССР в Англии. Остальные получили назначения на преподавательскую работу.

Мне сказали, что меня намечено сделать препода­вателем межобластных курсов секретарей райко­мов и горкомов партии в Куйбышеве, где заодно я буду преподавать историю в Университете. Пока бу­дет принято решение, я остаюсь в резерве кадров ЦК. Проходил месяц за месяцем, но решения ника­кого нет и нет, в ЦК никто не вызывает, а спраши­вать у ЦК, в чем дело, не только бесполезно, но и не­разумно. Я уехал на несколько дней в Грозный. Тем временем читаю в «Правде»: «Буржуазно-национа­листический клубок в Чечено-Ингушетии». Те же са­мые руководители Чечено-Ингушского обкома пар­тии, которые обвиняли 'меня перед партколлегией КПК при ЦК в «буржуазном национализме», из-за которых я получил от Ярославского «строгий выго­вор», теперь сами обвиняются и в «буржуазном на­ционализме» и во вражеской деятельности. Ясно, что они кандидаты во «врагов народа» и их дни на свободе сочтены. Злорадствовал ли я? Абсолютно нет. Я слишком хорошо знал, что они так же мало виноваты во вражеской деятельности, как был ви­новат я, когда они создавали дело на меня. После февральско-мартовского пленума ЦК началась дру­гая эпоха – раньше, когда местные комитеты пар­тии обвиняли в «контрреволюции» того или иного коммуниста, это еще надо было доказать фактами перед верховным партийным судом, но теперь сам Сталин объявил миллионы партийных и беспартий­ных потенциальными «вредителями» и «врагами на­рода». Бессмысленно было опровергать обвинения Сталина «фактами» против Сталина, как бессмыс­ленно было бы жаловаться Сталину на Сталина. Это я, немножко в иной форме, и сказал второму секре­тарю Чечено-Ингушского обкома Вахаеву (мы с ним уже помирились), когда он обратился ко мне с просьбой помочь ему написать «опровержение» статьи «Правды». Он снабдил меня фактами и доку­ментами, опровергающими измышления авторов корреспонденции в «Правде». Основываясь на них и на личных объяснениях Вахаева, я написал разверну­тое заявление на имя Сталина. Только после этого я объяснил Вахаеву, что из этого заявления, видимо, ничего не выйдет, ибо речь идет о шаблонных обвинениях против всех руководств всех автономных и союзных республик, которые ежедневно появляют­ся на страницах «Правды», меняются только назва­ния республик и имена их руководителей, но пол­ностью повторяется стереотип обвинения. Значит, состоялось какое-то общее решение Политбюро ра­дикально менять руководство на местах.

Через несколько дней Вахаев пригласил меня на обед. На обеде присутствовали прокурор республи­ки Хасан Мехтиев, ряд наркомов. Я заметил, что он очень бодро настроен. И быстро узнал причину:

– Я по прямому проводу говорил с Маленковым, он был вежлив и пригласил меня на личный разго­вор. Поедешь со мною, я хочу заодно просить его, чтобы тебя отправили не на Волгу, а к нам, в Чече­но-Ингушетию (характерная деталь – когда мы обе­дали и оживленно говорили о политических вещах, пришла в столовую жена Вахаева и доложила мужу, что пришел такой-то член «автономного» правитель­ства, – Вахаев приложил палец к губам и сказал: «Ни слова о политике, он сексот НКВД». «Вот тебе знамение времени – секретарь обкома партии боит­ся сексота НКВД», – подумал я). Я принял предло­жение Вахаева и вместе с ним вернулся в Москву, тем более, что это давало мне возможность узнать что-нибудь о своей перспективе (ведь все назначе­ния всех отделов ЦК были действительны, если за­визированы Маленковым, шефом отдела кадров ЦК).

В Москве мы остановились в новой гостинице «Москва», где секретарь обкома получил обширные апартаменты («тем теснее потом будет в тюремной камере», – подумалось мне).

До свидания с Маленковым у нас был еще один день, поэтому мы решили проштудировать матери­алы обкома, чтобы Вахаев мог отвечать на любые вопросы грозного для партаппаратчиков верховно­го шефа кадров. Маленков имел, не будучи даже членом или кандидатом в члены ЦК, такую власть, что по его личному указанию снимали любого сек­ретаря обкома партии (раньше на это требовалось решение Оргбюро); ведь это Маленков, еще до на­чала ежовщины, в 1936 г., поехал в Тбилиси, вызвал туда первого секретаря ЦК партии Армении Ходжаняна и предложил тогдашнему секретарю ЦК Гру­зии – Берия – тут же, в своем кабинете застрелить Ходжаняна. Вспоминая об этом, Вахаев, шутя, спра­шивал меня:

– Как ты думаешь, Абдурахман, не хочет ли Ма­ленков отправить меня к Ходжаняну?

Я его успокоил, сказав что-то вроде: «Да Старой площади такими вещами не занимаются. Для этого существует недалеко отсюда другая площадь – Лу­бянка!»

На второй день ровно в назначенное время мы были в приемной Маленкова. Как я и ожидал, заве­дующий приемной (абсолютный Маленков, только в миниатюре) пустил к Маленкову лишь одного Вахаева, а мне сказал, проверив список посетителей на этот день, «мы вас не вызывали». Не помогли и объяснения Вахаева, что он привел меня, чтобы поговорить с Маленковым о моем откомандирова­нии в Чечено-Ингушетию. Аудиенция Вахаева у Ма­ленкова продолжалась ровно десять минут, и ни од­ной минуты, оказывается, Маленков не дал ему го­ворить.

Страшно расстроенный, но силясь сохранить внешнее спокойствие, Вахаев еще при выходе из здания ЦК начал мне рассказывать, конечно, по-че­ченски, почему он был вызван:

– Маленков говорит, что в Чечено-Ингушетии каждый второй коммунист «враг народа», а каждый третий чеченец или ингуш «бандит». Он мне дал один месяц срока, чтобы я представил в ЦК список тех и других. Он не дал мне сказать ни слова и ука­зал на дверь.

В тот же день Вахаев вернулся в Грозный, а я ос­тался в Москве, все еще в ожидании решения ЦК. Вот уже шестой месяц как я был «резервистом» ЦК; давно начался и учебный год в вузах. Государ­ственный Педагогический институт имени Бубнова в Москве, в котором я вел семинары, учась в ИКП, пригласил меня на кафедру по истории народов СССР, но ЦК не дал согласия. Наконец, в начале ок­тября 1937 г. меня вызывают в ЦК и вручают пу­тевку :

«Решением Оргбюро ЦК от 28 августа 1937 г. т. А. Авторханов командируется в распоряжение Че­чено-Ингушского обкома партии. Секретарь ЦК А. Андреев. Заведующий Агитпропом ЦК А. Стецкий».

Я не знаю, почему отпал Куйбышев, не знаю так­же, почему направляют именно в Чечено-Ингуше­тию, – ведь хотя Вахаев и хотел просить об этом, но ему же Маленков не дал и рта открыть.

В полном недоумении – радоваться ли или печа­литься этому назначению на свою родину, выез­жаю в Грозный. Прибыл в воскресенье 10 октября. В тот же день вечером за мною присылают машину, чтобы я приехал на пленум обкома партии в завод­ском районе, на котором будет «важное выступле­ние т. Шкирятова». Поскольку имя Шкирятова в делах человеческой мясорубки достойно стоит рядом с именами Сталина и Ежова, то от его «важного вы­ступления» явно попахивает кровью. Но моя «пу­тевка» подписана столь важными лицами – один шеф-идеолог партии, другой член Политбюро, – по­этому Шкирятов, думаю, не может быть на этот раз моим судьей. Это не уверенность, а просто самоус­покоение, которое выдает мое внутреннее состоя­ние. Прибываю около четырех-пяти часов во «Дво­рец культуры», где заседает пленум. Вход в зал пле­нума не по пропускам обкома или по членским би­летам пленума, а по специальным пропускам комен­датуры НКВД в том же здании. Вообще поражает че­кистское наводнение – половина зала состоит из че­кистов, по сторонам и между рядами стоят чекисты, на балконах сидят чекисты, за спиной президиума стоят чекисты. «Не может быть, чтобы все они охра­няли только одну важную особу – Шкирятова», – думаю про себя.

Приехавший вместе со Шкирятовым из Москвы первый секретарь обкома Быков предоставляет пер­вое слово (которое оказалось и последним) товари­щу Шкирятову. Зал замер, чекисты вытянулись, но Шкирятов был предельно краток – пропитым голо­сом закоренелого пьяницы он сообщил: «ЦК партии выражает всему составу данного пленума Чечено-Ингушского обкома партии свое политическое недо­верие!» И доблестные чекисты сразу приступили к работе: начались аресты, в результате которых в президиуме остались Шкирятов и Быков, а в зале – лишь обслуживающий персонал. Я хорошо все это видел, ибо сидел среди приглашенных на балконе. Подавленный этим зрелищем, редким даже в ежовское время, когда людей арестовывали все-таки индивидуально, а не коллективами, я двинулся к вы­ходу. Только я вышел и направился к машине, кто-то меня зовет. Оборачиваюсь – подходит чекист и просит меня следовать за ним в комендатуру. Захо­дим. Чекист сообщает новость, которую я ожидал в последние два года каждый день: «Авторханов, вы задержаны!» (какая юридическая тонкость – по новой «сталинской Конституции» нельзя «аресто­вать» без ордера прокурора, но можно «задер­жать»).

Читатель может мне поверить, что арест не произ­вел на меня такого уж катастрофического впечатле­ния после того, что я видел пять минут тому назад, да еще и потому, что я психологически давно уже сидел в тюрьме (феномен: почти во всех снах я ока­зывался либо в подвалах НКВД, либо в бегах от пре­следования чекистов). Кроме того, массовые аресты стали обычным явлением жизни, и если человека, выделявшегося чем-нибудь из общей массы, не арес­товывали, то как раз это считалось необычным, да­же подозрительным. На такого указывали пальцем: ишь, почему его не арестовывают? наверно, продаж­ная душа! Конечно, это было несправедливо. Может, человеку выпал лотерейный билет, как выражался Эренбург, остаться на воле, к тому же не мог Сталин арестовать весь советский народ и заменить его дру­гим. И все-таки какое-то волнение, очевидно, меня охватило, ибо очень ясно припоминаю: после сооб­щения об аресте я машинально полез в карман за папиросой, а чекисты со всех сторон набросились на меня, думая, что я полез за наганом. Довольный тем, что хоть на миг напугал чекистов, шучу, хотя в моем положении это смахивает на юмор висель­ника:

– Я умею стрелять только из пушки, а она в кар­ман не лезет.

На всякий случай сначала на меня надевают мед­ные наручники, а потом шарят по карманам, словно ищут иголку, забирают деньги, партбилет и путевку ЦК, которая на них производит не больше впечатле­ния, чем если бы она была бумажкой от сельсовета. В это время заходит старший чин, изучающе смотрит на меня, но ни слова не говорит, забирает мои доку­менты и, сказав своим помощникам «ждите меня», исчезает. Он долго не возвращается. Может быть, путевка ЦК все-таки «сюрприз» для них и надо по­лучить санкцию на мой арест от Шкирятова. Я доста­точно хорошо знаю биографию Шкирятова и имею некоторый личный опыт общения с ним, чтобы не поддаваться эфемерной надежде. И оказываюсь прав. Начальник наконец возвращается и дает ко­манду: «В тюрьму его!» Меня сажают в легковой ав­томобиль и в сопровождении четырех отборных башибузуков везут в город, а там едем по «Проспекту революции», проезжаем мимо «Пятого жилстроя», где остановилась моя семья. Она приехала вместе со мною из Москвы и, ничего не подозревая, ждет меня на ужин; погода отличная, много публики на гулянье, около городского сада цветочницы бойко торгуют цветами, а у меня мгновенная ассоциация: «Цветы мне говорят прощай!» Уже в голове соста­вил себе план, как вступлю в камеру, полную наро­да. У чеченцев был знаменитый на весь край «народ­ный медик», лечивший душевнобольных. Лечение было очень простое: в январский мороз он делал прорубь в замерзшем Аргуне и пускал своих паци­ентов под лед. Иные – в результате шока – у него вылечивались, у других, вероятно, к душевному недугу прибавлялся еще и физический. Так вот. Когда только что приведенный больной обратился к «ста­рожилам»: «Нет Бога кроме Бога и я его пророк», – то вскочил один из пациентов и разоблачил лже­пророка: «Клянусь моим величием – я сам Аллах, и пророком сюда я тебя не назначал».

Почему-то вспомнился этот анекдот (или быль?), и я решил заявить жильцам моей будущей камеры: «Асалам алейкум, милостивый и всемогущий Аллах назначил меня вашим пророком!»

Когда мы прибыли в тюрьму и надзиратель не очень вежливо толкнул меня в камеру 79, то мой новый «юмор висельника» не потребовался – каме­ра была пустая. Зловещий признак, – если в пере­полненной тюрьме я удостаиваюсь чести занимать отдельную камеру. Только теперь я почувствовал тяжесть психологической нагрузки: вероятно, было около семи часов, когда я лег в кровать и довольно быстро заснул. Спал, наверное, подряд одиннадцать-двенадцать часов – просыпаюсь очень медленно, от­лично помню, как в полусонном состоянии мельк­нула мысль, что мне опять снился кошмарный сон, будто я в тюрьме. Осторожно, как заядлый картеж­ник очко карты, открываю глаза: кошмар оказался действительностью – через железные решетки был виден только кусочек неба.

Не дожидаясь первого допроса, принял решение: умереть в пытках, но лжи не подписывать. Я знаю, на что иду. Однако во мне проснулся какой-то зуд самоубийства, но самоубийства руками вот этих негодяев. Я не был врагом советской власти, я, соб­ственно, духовное дитя этой власти. Без нее, может быть, я не получил бы и высшего образования. Да, я был врагом Сталина, но врагом без вражеских действий, врагом «платоническим», врагом в мыс­лях, а за невысказанные мысли даже советские за­коны не судят. Чтобы изложить свое решение пись­менно, я попросил у надзирателя бумагу и каран­даш. К моему удивлению, просимое я получил без задержки. Заявление я написал на имя Андреева и Стецкого. Я помню свои основные тезисы: я был и остаюсь убежденным коммунистом; я не совершил никаких преступлений против советского государ­ства и коммунистической партии; я знаю, что на допросах применяют методы физического воздей­ствия, но готов скорее умереть на этих допросах, чем подписывать ложь. Таков был общий смысл мо­его заявления в ЦК. Конечно, я был не очень уверен, что НКВД пропустит его. Но это было неважно. Оно, собственно, было написано для чекистов, а не для ЦК.

Мне предстоит теперь рассказать, как и в каких условиях я боролся за верность своему решению. Заранее скажу, что я не собираюсь ни «смаковать» общеизвестные пытки на следствиях, ни играть в «героя», не подписавшего признаний. Многие под­писывали «признания», руководствуясь принципом «лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас»; иные подписывали, считая бессмысленным всякое длительное сопротивление столь безжалостной тер­рористической машине; третьи подписывали даже без всяких пыток, когда в их камеру доставляли на носилках измученных и истерзанных подследствен­ных, с исполосованными телами, сломанными реб­рами, разбухшими ногами; наконец, были и такие, которых, как у нас в грозненском НКВД, прямо с допросов везли в тюремный морг, – туда были до­ставлены, в числе других, умершие от пыток бывшие председатели чеченского «автономного» прави­тельства Мамаев и Мачукаев, члены правительства Исламов, Гисаев, Эльдарханов, бывший первый сек­ретарь ингушского обкома партии Зязиков.

Через три дня меня вызвали из камеры в каби­нет к следователю Минкаилову. Он задал мне в письменном виде один вопрос: «Вы арестованы по обвинению, что состояли членом антисоветской на­ционалистической, контрреволюционной вредитель­ской организации. Признаете себя виновным?» Я от­ветил: «Нет, не признаю». Он это точно записал, мы оба подписали протокол, и допрос кончился. Меня увели обратно в камеру. Что это могло означать? Будет все так легко и нормально? Может быть, преувеличены сведения с воли, что в стенах НКВД творится беспримерная инквизиция и что этим объясняются фантастические «признания» подсуди­мых на больших московских, да и на провинциаль­ных судебных процессах? Судить об этом рано, личного опыта нет и делиться не с кем – сижу один. В Грозном были две тюрьмы: одна – «внутренняя тюрьма» НКВД в городе на реке Сунжа, другая – «внешняя тюрьма» – на окраине города. В этой «внешней тюрьме» НКВД имел свой так называе­мый «спецкорпус», изолированный от общей тюрь­мы. «Спецкорпус» имел три или четыре этажа и до ста камер для подследственных, а весь подвал был отведен под камеры для смертников-уголовников (там люди ждали месяцами утверждения или отме­ны Москвой смертных приговоров). Я сидел в этом «спецкорпусе» на третьем этаже, северная сторона. Из маленького окошка моей камеры номер 79, встав на тумбочку, можно было обозревать две до­стопримечательности: часового на вышке и осла, который одиноко пасся на поле, вне тюремного двора.

Как бы я ни старался освоиться со своим новым положением и сохранить спокойствие, моя тюрем­ная акклиматизация все-таки продвигалась туго, а депрессию от шока, вызванного всем происшедшим, по-настоящему я почувствовал только в одиночке. Первым признаком была потеря аппетита. Правда, у человека, только что посаженного с нормальной пи­щи на бурду неопределенного происхождения и на хлеб, явно испеченный в тюремной пекарне из смеси муки с мякиной, особенного аппетита и не будет. Но не то было со мною. Я даже не пробовал тюрем­ной пищи, по крайней мере в первые дни. Бурду вы­ливал в парашу, но «хлеб» не выбрасывал. Я знал, что желудок очень скоро перестанет «бастовать» и пайки мне пригодятся. Через некоторое время вот этот самый, отвратительный хлеб казался мне вкус­нее всех кулебяк и пирогов на встрече Нового го­да в ИКП!

Проходят недели, месяцы, но на допрос меня больше не вызывают. И это меня совсем не утеша­ет, наоборот, я чувствую, чечено-ингушский НКВД все еще в поисках «материалов» на меня, хотя один из его уполномоченных Гридасов открыто за­явил: «Материал на человека всегда найдется, лишь бы на нем была кавказская шапка!» (Фамилию это­го типа я запомнил из-за этого «оригинального» ло­зунга.)

Утверждение, что «одиночное заключение – род психологических пыток», казалось мне раньше не­убедительным. Какая тут разница – сидишь один или сидишь вместе с кем-нибудь: все равно ведь – сидишь. Более года одиночки была слишком высокой ценой для понимания разницы. С самого начала начальник «спецкорпуса» мне объяснил мои обязан­ности, как заключенного, но ни о каких моих пра­вах он ничего не сказал. Только через год я узнал, что заключенным полагаются ежедневные прогулки, вещевые и денежные передачи с воли. Ничего этого я не знал, а не зная, не можешь ведь и требовать. Зато аккуратно водили в баню и на дезинфекцию, ибо чекисты боялись, что в сверхпереполненной тюрьме (в такой маленькой камере, как у меня, оказывается, сидело по 6-8 человек) могут появить­ся тифозные болезни и начнут косить всех, не счита­ясь с тем, заключенные это или чекисты. Четыре ра­за в день полагалась так называемая «оправка» это водили в уборную. Единственное «развлечение» одиночного заключенного – это хождение по каме­ре. Я подсчитал, что за год я свободно обошел пеш­ком весь Кавказ из конца в конец. Если, устав, я ложился, то надзиратель открывал глазок: «Ле­жать нельзя!» Так как такому приказу я не всегда подчинялся, то надзиратель однажды привел разъ­яренного начальника «спецкорпуса», который гру­бо, но толково объяснил мне разницу между тюрь­мой и больницей: «Гражданин арестованный, запом­ните навсегда: лежат в больнице, а в тюрьме сидят! Если вы не способны понять эту разницу, то я вас закрою в карцер, а там вы можете и лежать, но раз­ницу между тюрьмой и больницей поймете быстро!» Я, правда, еще не знал, что такое карцер в натуре, но по объяснению начальника понял, что это нечто вроде «тюрьмы в тюрьме».

Самое страшное в одиночке начинается с потери счета времени: вы довольно скоро начинаете забы­вать названия дней, счет числам месяца, даже и самим месяцам; о сезоне или временах года можно было судить, и то приблизительно, глядя через окошко на мой кусочек неба и земли. Однажды я спросил у одного из надзирателей, который яв­но выглядел человеком: «Скажите, пожалуйста, какое сегодня число и месяц?» Он пристально по­смотрел на меня, словно стараясь понять, не свих­нулся ли я, а потом, вместо ответа, пожал плечами. Этим жестом он меня действительно озадачил: не­ужели я начинаю сходить с ума? Откуда мне было знать, что надзирателям одиночных камер в их общении с нами разрешается произносить в день только три слова: подъем, оправка, отбой! Но этот надзиратель, кажется, все-таки обратил на меня внимание. Книг никаких не давали, сокамер­ников нет, надзиратель не хочет разговаривать, а человек ведь животное социальное, наделенное язы­ком. Ему хочется разговаривать. Так я хожу по ка­мере и тихо декламирую стихи, правда, неправиль­но, но их смысл вполне созвучен моему настрое­нию:

 

Темна, темна моя дорога,

Все ночь и ночь,

Истратил я сил душевных много,

А исхода из тьмы нет,

Когда же рассвет?

(из Надсона, по памяти)

 

Но так как я этого «рассвета» совсем не жду, то декламирую другого поэта, Маяковского: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в уго­ду, я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду»...

Каждый стих кончаю «рефреном», – тоже из Мая­ковского (привожу по памяти):

 

...Как астрагал охватит меня ложь,

Я сыт, я доволен судьбою,

Прошу покорно: уничтожь!

 

Я вижу, как надзиратель часто открывает глазок, прикладывает ухо к двери и, видимо, хочет понять, о чем это я сам с собою разговариваю. Об этом сво­ем наблюдении он, по всей вероятности, сообщил и другим надзирателям, так как я заметил, что, когда меня водили на «оправку», не только он, но и дру­гие надзиратели, поглядывая на меня исподтишка, держались на почтительном расстоянии. Надзиратель поймал меня и на другой «странности». Ко мне в камеру повадилась ночью делать визиты совершен­но невероятная в этих условиях гостья – мышь. Я ее кормил крошками хлеба, и она со временем так привыкла ко мне, что, убедившись в том, что я не причиню ей вреда, стала подчиняться моей команде: то тянулась за ниткой с кормежкой, то поднима­лась на стул; но вот в одну из таких наших «игр» надзиратель поймал нас и был страшно озадачен не тем, как мышь попала сюда, а тем, что я «играю» с ней (после освобождения я моей тете, очень лю­бившей меня, рассказал эту историю с мышью, и потом узнал, что она с того времени перестала ста­вить мышеловки , а наоборот, бросала им зерна и крошки). Надзиратель, видно, решил, что я так-таки свихнулся, и, должно быть, доложил об этом началь­ству, иначе я не мог понять, почему вдруг ко мне явился врач, довольно пожилой армянин, и начал за­давать идиотские вопросы:

– Как вы себя чувствуете в этом величественном храме?

Приняв вопрос за шутку, я ответил тоже шуткой:

– Как на седьмом небе. Врач насторожился:

– Извольте поинтересоваться, как долго вы на­мереваетесь здесь пребывать?

– Извольте вам доложить, что сие от меня не за­висит.

После нескольких таких вопросов я понял, ку­да «психиатр» гнет, и поэтому на его последний во­прос, какая самая высокая должность, которую я сейчас занимаю, ответил довольно развязно:

– Должности у меня сейчас две: я испанский ко­роль Фердинанд VIII и турецкий султан Абдурахман I.

Врач ушел, но надзиратель, кажется, остался до­волен собою: после многих неудавшихся симулян­тов, которые сами лезли в «дурдом», он, наконец, разоблачил доподлинного сумасшедшего, ибо нор­мальный «враг народа» не может называть себя сра­зу и королем и султаном.

Через несколько месяцев я сделал открытие, ко­торое свело на нет психологический эффект, ожида­емый чекистами от моего одиночного заключения. Я научился перестуку, то есть разговаривать с моими соседями стуками через стену. В свое время я много читал народовольческих книг, среди которых был и такой мемуарно-литературный шедевр, как «За­печатленный труд» Веры Фигнер. Вера Фигнер была членом исполкома «Народной воли», участвовала в подготовке покушения на Александра II; пригово­ренная сначала к смертной казни, она была помило­вана – сидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости. Она рассказывала, как заключенные связывались между собой через перестукивание. Она писала о факте, но не о технике перестукивания (или, может быть, советская цензура выкинула эти места). Мне вспомнилось это, когда после «отбоя» весь «спецкорпус» погружался в какие-то энергич­ные, продолжительные стуки. У стуков я уловил определенную чередующуюся «ритмичность» и «це­лесообразность», что исключало праздное время­препровождение. Я решил, что это и есть то тюрем­ное перестукивание, о котором рассказывала Вера Фигнер. Но почему же я не поинтересовался на воле его техникой? Вероятно, я не так уж был уверен, что меня арестуют (то-то: «от тюрьмы и сумы не заре­кайся»). Правильно товарищ Сталин говорил: «Бес­печность – идиотская болезнь наших людей». Это теперь я испытываю на себе. Весь корпус живет ин­тенсивной внутренней жизнью, а я, бестолковый, вместо того, чтобы хлопать по стене, хлопаю ушами. Когда же мои оба соседа справа и слева начали очень настойчиво стучать ко мне, то я, окончательно убедившись, что это и есть перестукивание, задумал­ся над его расшифровкой. Немцы говорят: «Нужда делает находчивым». Нужда была крайняя – найти ключ! Оказалось, ничего нет проще этого. Мое пер­вое же предположение было: число стуков соответ­ствует порядковому номеру букв в русском алфа­вите. Один стук – это «А», десять стуков – «К», двадцать семь стуков – это «Я». Решив проверить себя, я постучал своему левому соседу: 10, 18, 14, 3, 9 («кто вы?»), немедленно последовал ответ в стуках: 14, 24, 1, 6, 3, и когда под каждым числом, занесенным мною на стенку, я поставил буквы, то мне показалось, что прямо из стены высунулся знакомый мне человек: Ошаев! Вероятно, Архимед, выскочивший из ванны и голым побежавший до­мой, повторяя свое знаменитое «эврика!» («на­шел!»), когда он решил задачу об определении ко­личества золота в жертвенной короне тирана Сиракуза, так не радовался своему открытию, как ра­довался я теперь: я победил одиночку!

Я так основательно и энергично включился в пе­рестукивание, что решил провести некоторую «ра­ционализацию» в «стенной азбуке». Это было через года два, когда я, выучившись у одного заключенно­го телеграфиста (в тюрьме ведь были представлены абсолютно все профессии, часто в лице своих самых талантливых представителей) «азбуке Морзе», про­вел радикальную реформу – мы начали перестуки­ваться по Морзе. Наша «производительность труда» по перестуку и его качество сразу выросли более, чем в два раза: раньше, чтобы спросить, «кто вы?» – надо было сделать в общей сложности 54 стука, а при Морзе – только 25.

Прямым следствием овладения техникой пере­стука был приток ко мне богатой информации о ме­тодах пыток. На мой соответствующий вопрос сосед слева (Ошаев) ответил: «Ад», сосед справа (Зязиков): «Инквизиция», сосед снизу (Окуев): «Изби­ли до полусмерти». При дальнейшем расширении зо­ны моего перестука (а я уже связывался почти с каждой камерой моего ряда сверху донизу, вклю­чая и подвал) я узнал о погибших на пытках. В этих условиях я начал завидовать тем, для которых до­просы кончились: вот этим погибшим.

Размах массовых арестов, степень озверелости и разнообразие методов физических и психологичес­ких пыток достигли своей высшей точки в 1938 г.

Свежеарестованные сообщали, что, ввиду нехватки мест в двух грозненских тюрьмах, все гаражи Гроз-нефти, здания пожарных команд, часть казарм, да­же дом для сумасшедших приспособлены под тюрь­мы и заполнены арестованными. Я еще на воле знал, что действуют суды четырех типов. Первый – «Чрез­вычайные тройки» (состав: местный нарком внут­ренних дел плюс первый секретарь обкома и проку­рор республики). «Тройка» судит заочно, по спис­кам и без следствия, имеет право приговорить к рас­стрелу, как к высшей мере, и к 10 годам лагеря. Приговоры не подлежат обжалованию и немедленно приводятся в исполнение. К высшей мере пригова­ривают даже еще находящихся на воле, которые, ра­зумеется, и понятия не имеют, что они смертники. Сейчас же после ареста таких ночью ведут в расстрельное помещение в подвале НКВД и их там группами расстреливают под грохот заведенного грузовика во дворе (так были убиты основополож­ники чеченской литературы Сайд Бадуев, Шамсудин Айсханов, Ахмет Нажаев, Абади Дудаев). Массовые расстрелы большого числа людей устраивали у под­ножья Терского хребта (об этом потом). Семьям осужденных «тройкой» к расстрелу давали стан­дартные, везде по СССР одинаковые справки: «Осужден на десять лет без права переписки». Гово­рят, эту формулу предложил сам Сталин, объяснив, что за 10 лет человека забудут, а если через 10 лет кто-нибудь потребует справку, так скажите: осуж­денному продолжили срок еще на 10 лет. Был вто­рой тип суда – военные трибуналы военных окру­гов (для суда над чекистами существовали военные трибуналы чекистских войск). Ему были подсудны дела об измене родине и шпионаже.

Третий тип суда – обыкновенный областной суд и Верховные суды автономных и союзных респуб­лик.

Четвертый тип суда – Особое совещание при центральном НКВД (оно имело право давать заочно сначала до восьми, потом до десяти, под конец до 20 лет, именно тем лицам, которым даже любого ти­па советский нормальный суд не может вынести ма­ло-мальски обоснованного приговора).

Когда меня взяли глубокой ночью на второй до­прос из внешней тюрьмы во внутреннюю тюрьму НКВД, то я был хорошо осведомлен о том, что мне предстоит. Везли меня в легковом автомобиле, по­садив по сторонам двух тяжеловесов, оказавшихся, как я потом узнал, курсантами из харьковской школы НКВД. Впереди с шофером сидел тот, кто торжественно надел на меня наручники, – мой сле­дователь младший лейтенант Кураксин. Не скрою, что его столь низкий ранг немножко задел меня: я все-таки «красный профессор», при выпуске, по приказу самого наркома обороны Ворошилова, мне было присвоено звание полкового комиссара за­паса, сижу в одиночке, как важный «враг народа», а следователь у меня – «младший лейтенант»! (Тогда у чекистов были странные ранги: майор НКВД рав­нялся генерал-майору армии, поэтому младший лей­тенант НКВД равнялся капитану армии.) Мой сле­дователь, упитанный, низкорослый, круглолицый и с прической а ля Наполеон, внешне действительно походил на Наполеона, но французский император был смуглый, а этот светлейший блондин, которого Гитлер, не задумываясь, записал бы в свою север­ную «арийскую расу», да еще повысил бы в чине на несколько рангов в своем пресловутом Гестапо, бывшем лишь слабой копией советской инквизи­ции. Несмотря на то, что Кураксин у меня два года был следователем, я никак не мог определить уро­вень его образования, – вероятно, оно не было вы­ше той харьковской школы чекистов, где учились его помощники-курсанты. После какой-то стычки во время допроса Кураксин мне грубо заметил:

– Подлец, ты не римский царь и не германский король, веди себя как арестант.

– Вас плохо учили, в Риме были цезари, а в Гер­мании – кайзеры. Хотите, могу вам перечислить тех и других, – похвалился я своими свежими знаниями перед следователем в присутствии его помощников-курсантов. И поступил, безусловно, глупо, ибо я этим спровоцировал его на надбавку мне новой, по­вышенной порции к уже положенным пыткам.

А начал допрос Кураксин очень доброжелательно, чуть ли не по-дружески:

– Сопротивление вредно для здоровья. Мы вовсе не хотим вас уничтожить. Рука руку моет: вы честно расскажете о вашей контрреволюционной деятель­ности, а мы сохраним вам жизнь – получите только срок, а там докажете, как профессор Рамзин, что вы честно искупили свою вину перед страной.

После такого доброжелательного введения Ку­раксин посадил меня за отдельный стол, положил на стол целую стопу бумаги и несколько отточенных карандашей и сказал:

– Перечислите имена всех людей, которых вы когда-нибудь встречали, видели и с которыми вы разговаривали.

– Да ведь это долго и почти невозможно всех вспомнить, – был мой наивный ответ.

Следователь резонно отвел мое сомнение:

– У вас неограниченное время писать и вспоми­нать. Начните писать.

Первый вопрос, который у меня возник в уме: «Зачем ему нужен такой список?» (Потом только я узнал, что это был стандартный метод: Сталин велел брать показания даже на членов Политбюро, кото­рых он и не собирался арестовывать, но мог шанта­жировать этими показаниями – так, я читал в «Об­винительном заключении» у сокамерника Рохблата, бывшего начальника треста Грознефть, что у них в Москве на даче наркома нефти Л. Кагановича бы­ло контрреволюционное сборище под руководством самого Кагановича.)

Сам себе я объяснил это неправильно: я решил, что следователь хочет установить, в какой среде я вращался («скажи мне, с кем ты водишься – и я скажу, кто ты такой»). Поэтому в свой список я включал только отборных сталинцев (сделав исклю­чение для троцкиста Е. Эшба) или совершенно ло­яльных к советской власти людей, в том числе про­фессоров и преподавателей всех школ, в которых я учился, всех студентов, с которыми учился, всех девушек, с которыми когда-либо знакомился. Я не могу сказать, сколько имен у меня набралось, на­верное, их было не меньше тысячи. Когда я кончал список, Кураксин, не читая его, в конце собственно­ручно написал: «Все вышеперечисленные лица мне известны как члены антисоветской, контрреволю­ционной, террористической, шпионской, вредитель­ской, диверсионной организации, в которой состо­ял и я сам, в чем и подписываюсь». Когда я это про­чел, у меня просто помутилось в голове – мое са­мое худшее мнение об НКВД было превзойдено но­вым невероятным открытием: оказывается, человеку недостаточно наговорить на самого себя, он еще должен потащить за собой одной своей подписью сотни или тысячи других людей, единственная вина которых в том, что они были с ним знакомы. Что мое помутнение все еще продолжалось, показывал заданный мною вопрос: я в списке назвал сотни и сотни честных советских людей, среди которых мно­го преданных коммунистов, лояльных советских профессоров, талантливых литераторов, есть там и бывшие мои школьные учительницы или просто зна­комые девушки, не имеющие никакого отношения к политике, – так вы хотите, чтобы я не только се­бя, но и этих людей объявил «врагами народа»? Вы понимаете, что толкаете меня и себя на преступле­ние, которое карается советским законом?

Эта моя тирада не произвела на Кураксина ни ма­лейшего впечатления. Он, начинающий карьерист, несомненно, лучше знал цену советскому закону, чем я, уже кончивший карьеру «красный профес­сор». Он повторил тогдашнюю стандартную форму­лу чекистов: «Советские законы писаны не для врагов!»

Тогда я тоже повторил свое заявление в ЦК, если не оригинал, то копия которого, безусловно, лежа­ла в его папке, дополнив его новым опытом:

– Гражданин следователь, если я поставлен вне закона, то разрешите вам заявить следующее: в этом мире нет силы, которая могла бы заставить ме­ня поставить свою подпись под ложным показанием. Вы можете ломать мне все ребра одно за другим, от­рубать части тела, отрезать язык, выколоть глаза, но моей рукой вы можете подписать вашу ложь лишь после того, как вы мне отрубите голову. За­помните это!

Кураксин меня не прерывал, презрительно наблю­дая за моим волнением, иногда строил ехидные гри­масы, а про себя, вероятно, думал – «видел я таких арапов – скоро запоешь у меня другую песню». В этом духе он и высказался:

– В этом кабинете каждый «враг народа» начинал с таких героических заявлений, а через несколько дней, как миленький, подписывал все, чего мы от него требуем. Даже бывший командующий Москов­ским военным округом Муралов и то выдержал только семь суток. Вы же не Муралов?

– Да, я не Муралов, именно поэтому вы и не по­лучите моей подписи под этим списком.

Я не столько убеждал в этом Кураксина, сколько укреплял самого себя в принятом ранее решении. Я был в состоянии, близком к трансу или самогипно­зу, – чувство, близкое к помешательству. Един­ственно, чего я боялся, – это того, что у НКВД, ве­роятно, есть какие-то волю ослабляющие химичес­кие препараты (о них много говорили в Москве в связи с московскими процессами) и якобы при их помощи легко заставляют людей подписывать лож­ные показания.

Кураксин приступил к «допросу». Первым делом он поставил меня на «стойку», к стене, в углу. Ре­зультат такого допроса начал сказываться скоро. Во рту пересохло, мучает жажда, но воды не дают. На­чали отекать ноги, усилилось головокружение, час­то падаю, теряя сознание, но тогда «атлеты» из харь­ковского чекистского училища так старательно бьют меня по наиболее чувствительным местам, что довольно быстро приводит в сознание. Это повторя­ется по несколько раз в сутки, чем дальше, тем ча­ще. Придумал маленькую хитрость: часто проситься на «оправку», хотя двигаться с разбухшими, раздув­шимися ногами адски больно, но это все-таки ка­кая-то пауза или иллюзия таковой, однако атлеты заметили, что я прошусь на «оправку», не имея в том потребности (как ее иметь, если не дают ни есть, ни пить), и отказывались выводить меня. В моем полусознании данный метод допроса продол­жался, по крайней мере, около четырех-пяти суток, дальнейшего я не помню, ибо никакие избиения ме­ня уже не приводят в полное сознание, мне кажет­ся, я их вообще не чувствовал. Когда я пришел в себя – увидел, что лежу на цементном полу в карце­ре. Только теперь последствия «допроса» дают о се­бе знать по-настоящему: тело в сплошных ранах, тяжкие боли. Страшит меня все-таки другое – не подписал ли я свой список. Через дня два или три узнаю, что я ничего не подписал, ибо повторяется та же процедура «допроса», которая кончается тем же результатом – в сознание я пришел на этот раз на больничной койке в тюремной больнице. Видавший виды уже знакомый тюремный врач-армянин теперь не интересуется моим самочувствием в этом «вели­чественном храме», а просто спросил: «Молодой че­ловек, зачем себя доводить до этого состояния?», – будто это я сам себя избил, а не его коллеги, фор­му которых он носил. В больнице я по существу очутился также в одиночке – палата, в которую ме­ня положили, представляла собой маленькую кладо­вую. В ней лежал только один человек в таком ужа­сающем состоянии, что при виде его страданий мне показалось, что мой Кураксин – сущий гуманист. Голова, руки, ноги у него были забинтованы, ли­цо в ранах. Говорить он не мог, беспрестанно сто­нал, но, кажется, был в сознании, ибо иногда произносил еле-еле слышное: «Алиюллах», «Алиюллах» – это молитвенная формула мусульман-шиитов с призывом о помощи к Аллаху и Али. Значит, мой сосед был азербайджанец или перс. К рассвету он перестал стонать. Я с великим трудом подошел к его койке, чтобы спросить его, кто он и за что сидит, – но уже было поздно, он умер. Его несколь­ко часов нарочно не выносили, вынесли, когда я отказался есть. Я тогда и не догадывался, что Кураксин посадил меня с умирающим от пыток, что­бы убедить в бесполезности сопротивления. Имел ли право следователь избить подследственного до смерти? Мой опыт показывает, что он этого права не имел и поэтому все время «дозировал» пытки таким образом, чтобы подследственного унесли из кабинета живым, зато он не отвечал, если та­кой избитый «нормально» умирал в «нормальных условиях» – в больнице. Отсюда постоянная «ко­операция» между следователями и чекистскими врачами. Врачи оформляли справки о причинах смерти своих пациентов с ссылкой на всякие об­щие болезни (инфаркты, кровоизлияния в мозг, скоротечные рак или чахотка). Тем же, которые выдерживали первые пытки, врачи давали «дру­жеские советы» не подвергать себя новым пыт­кам, ибо организм в таком состоянии, что их не вы­держит.